— Да, вишь, я в Онегу на лодке доплыл. Муку от купчей возили. Заодно уж к соловецким угодникам: не пошлют ли святители наши какого облегчения… Тяжко нам ноне, так ли тяжко, что хоть в омут. И хлебца-то цельного по праздничкам не увидишь. Вот оно каково житьишко наше горькое — неурожаи одолели!
— Хлеба у вас плохи?
— Хлеба у нас, парень, колос, что волос, глянешь зерно — всего одно… Вот они наши хлеба. На промыслы бы какие, так мироеды поедом едят нас. Такова ли жадность у них. Не подступайся. Из кабалы и не выходим. Только летом чуть уплатишь подати — зимой жрать нечего…
К говорившему подошли товарищи. Что это были за лица! Бледные, жалкие, искалеченные, с мутными, потухшими глазами, тяжело дышавшие люди казались отмеченными теми резкими чертами, которые холера кладет на свои жертвы. Поступь их была неровна, понуренные головы, бессильно повисшие руки, вдавленные от лямок груди производили на свежего человека самое тяжелое впечатление.
— Вы все через Онегу шли? — спросил я… Они переглянулись. Я повторил вопрос.
— Онегой…
— Вы сюда как? В Онегу как попали?
— Спервоначалу лямились… Потом и пошли в Онег-реку к Соловкам. Напредь уговор был.
— Трудна была, поди, работа?
— Чего трудна… Ровная… Средственная работа! — Казалось, они потеряли даже сознание тяжести этого неустанного, обессиливающего, лошадиного труда.
— Заработка мало осталось?
— Прохарчились очень. Ноне харч дорог. Рубля по четыре остаточных пришлось.
— Тоже, верно, и в кабак снесено не мало?
— Без кабака не обойдешься. Никак без кабака не обернуться. Таперчи как у всех животы подведет, так и режет, а кого и лихоманка с огневицей хватит. Как без кабака? Прогреет внутри, другим человеком станешь!
— Без кабака — пагуба. Почитай, все бы легли… Ах, родители наши, зачем на такое голодное житьишко произвели нас!
— Молитва пред св. Иринархом помогает в эфтих случаях! — вмешался молодой монашек.
— Какой Иринарх?
— Под спудом почивает!
— Святой?
— То есть, они еще не святые, не утверждены Синодом, одначе, многие чудеса бывают. Особливо, ежели кто с верою… Зубная боль теперь — тоже помогает. У нас и молитва такая есть. Но главное, чтоб сердце чисто. Онамедни вдова одна благочестивая молебен отслужила, что ж бы вы думали? — Ныне извещает из Архангельска, что ей пенцыон вышел!
Я пошел за ограду зеленевшего тут же кладбища. Все было тихо и покойно. Птицы задорно перекликались в изумрудной листве, широкие лучи солнца обливали мягким светом насыпи и могильные кресты. Цветы пестрели в прогалинах. Откуда-то доносилось молитвенное пение. Я пошел на голоса.
К свежей, вырытой только что могиле подходили иеромонах и иеродиакон. Четыре послушника выносили за ними из кладбищенской церкви деревянный гроб, еще не закрытый.
Хоронили богомольца, умершего на первый день своего приезда в монастырь, в местной больнице; темное, словно изголодавшее, лицо, синие земляные круги под глазами, странно заострившийся нос. Волосы были расчесаны. Он лежал в чистом белье, покрытый саваном. Монастырь на свой счет одел его во все новое. Даже валенки на ногах, подшитые кожей, были свежие. Только гроб оказывался не по росту трупу. Колени покойного были как-то согнуты.
— Кто это? — спросил я у послушника.
— Господь его ведает… Раб Божий Василий!
— И больше о нем ничего не известно?
— Ничего!
Привезли его на пароходе больного, чуть не холерой, от дурной пищи, от холода и сырых ночлегов во время дороги. Несчастный, прошедший целые тысячи верст, питаясь подаянием, умер у порога всех святынь, которым он думал поклониться. Умер в забытьи, не сознавая, где он. Говорят, бредил, звал жену, детей, ласкал их, говорил с ними…
На соловецком кладбище одною могилою больше; где-нибудь в далекой глуши, в неисходном захолустье, одним кормильцем меньше. И долго будет ждать осиротевшая семья хозяина, и часто будет выходить на дорогу убогая жена его — не покажется ли милый странник вдалеке, покрытый пылью и грязью.
Из могилы поднимутся цветики алые, покосится черный крест над нею; — а родимая семья все не будет знать, что сделалось с ее кормильцем. И целые ночи напролет станут плакать дети со своей больною матерью, при тусклом, словно вздрагивающем свете лучины… Как горячи их молитвы!..
А над ним — тяжелая зеленая насыпь, и эта темная мозолистая рука уже не будет ласкать белобрысые заскорузлые головки детей, словно рой пчел кружившихся около отца когда-то…
Наконец, и ждать его перестанут. Только бродя под окнами с сумою, станет ныть жена его о том, как бросил ее с малыми детками хозяин и ушел к Соловкам, а оттуда неведомо куда. Действительно — неведомо куда!
Умерший прибыл в обитель один. Паспорта при нем не оказалось. Должно быть, оставил его в суме, а сума попала к какому-нибудь Фомушке-блаженному или к Макриде-страннице. Так и осталось неизвестным, что за человек помер. Звал его кто-то Василием — за Василия и схоронили.
Вместе с землею яму заваливали и каменьями. Тут уж такая почва. Я до конца достоял здесь, и грустные думы, и скорбные воспоминания мелькали в голове.
Хотелось плакать над этою жалкою, безрассветною жизнью.