Он удивленно покачал головой, но послушался. И стоял снаружи на узкой лестничной площадке под шипящим газовым рожком, пока она не открыла дверь и не впустила его. Она надела чистое платье, причесалась, прибрала комнату. И эти усилия расстроили его куда больше, чем первое впечатление. Впервые в жизни она была сведена к каждодневности. И потому его злость на нее выхлестнулась наружу.
— Почему ты не написала мне? Что ты тут делаешь? Ты с ума сошла? О чем ты думаешь?
Она открыла окно, чтобы впустить свежий воздух, хотя снаружи было холодно.
— Мне нравятся крики морских чаек, — сказала она. — По-моему, мне понравилось бы поселиться у моря. Мне всегда нравилось жить в Камарге.
— Юлия…
— Извини. Но если ты задаешь риторические вопросы, то вряд ли можешь рассчитывать на ответ. Если тебе требуется знать, то я не писала, потому что не могла, потому что не знала, где ты, и потому что после смерти отца я утратила способность думать. Ты знаешь, что он умер?
— Да, я слышал. И очень сожалею.
— Да, разумеется. Вот и я тоже.
Зачем она это сказала? Неужели думала, что он сомневается?
Она закрыла окно и снова села на кровать.
— Но меня это не уничтожило, вопреки тому, чего я ждала. Странно, ты согласен? Во всяком случае, я так думаю. Я ощущаю освобождение. Я без гроша, лишилась отца, прячусь в этой жуткой комнатушке. Человек, который беззаветно заботился обо мне всю свою жизнь, утешал меня, оберегал, помогал мне, любил меня безгранично, умер, был убит без всякой причины в затхлой тюрьме. Мир, во всяком случае, та его часть, которая чего-то стоит, видимо, достиг своего конца. Я чувствую себя свободнее, чем когда-либо прежде. И в то же время я сижу здесь парализованная, как перепуганный крольчонок, и рано или поздно явится кто-то, чтобы забрать и меня. Я же еврейка, ты знаешь, — добавила она очень серьезно, глядя на него почти с детской пристальностью.
— Я что-то такое предполагал, — ответил он с легкой улыбкой.
— Ну а я — нет, — ответила она. — Не по-настоящему. Отец всегда делал вид, что мы не евреи. Я об этом ни малейшего понятия не имею, но теперь правительство утверждает это, а потому, вероятно, так оно и есть.
— Не понимаю, почему ты так боишься. Ты француженка, а арестуют одних иностранцев.
— Одних иностранцев, — повторила она. — Значит, все в порядке. Да только я тоже иностранка. Такая неожиданная новость. Я всегда думала, что я француженка. Собственно, я была в этом убеждена. Но нет: моя мать была полькой, а родилась я в Германии. Мои родители поехали туда как раз тогда. Моя мать, как кажется, была нездорова, и они поехали туда на воды. Я родилась в Баден-Бадене. Ты понимаешь, что это значит?
Жюльен кивнул.
— Это значит, что чем скорее ты выберешься отсюда, тем лучше.
— Бесспорно. Но я не могу получить разрешение на выезд, не предъявив мое удостоверение личности, а чуть только я его предъявлю, как у меня отберут гражданство, и за мной явится полиция. А потому я сижу здесь и размышляю о моей новообретенной свободе сироты. Ну и должна сказать, я пила, пожалуй, чересчур много. И знаешь, я рисовала. У меня есть несколько детских цветных карандашей. И знаешь, что я рисовала? Цветы. Вазы с цветами. Мир рассыпается вдребезги, людей заточают в лагерях, я заперта в этой дыре, и я рисую цветы.
Потрясло Жюльена не ее положение, но ее реакция на это положение, драматизм, с каким она говорила, размашистые жесты, то, с какой исчерпывающей полнотой она забыла прежнюю себя и казалась почти другим человеком.
— Тебе надо выбраться отсюда, и ты должна позволить мне помочь, — сказал он. — Я вернусь с деньгами и списком людей, которые могут помочь. Ты мне разрешишь?
Она посмотрела на него без всякого выражения и кивнула.
Жюльен толком не знал, сколько законов он нарушил за следующие пять дней — во всяком случае, немало. Никакого удовольствия он от этого не получал, но и страха никакого не испытывал. Другой альтернативы просто не существовало. Значение имела только ее безопасность. И в нем самом произошла неожиданная перемена: до этого момента он, пожалуй, ни разу и по газону не ходил, а в те дни почти все, кого арестовывали и посылали в лагеря, бывали схвачены потому, что не могли принудить себя к нарушению законов, зная, что они жестоки, даже зная, что их соблюдение приведет к гибели. Привычку к законопослушанию нарушить нелегко, но раз нарушенная, восстанавливается она еще труднее.
К этому времени он уже не был богат, поскольку одним из следствий войны было обесценивание и инвестиций, и сбережений. Да и деньги, номинально ему принадлежащие, получить было нелегко. Узнав, где находится Юлия, он обратился к старой привычке своих римских времен. Отправился к торговцу картинами и продал своего заветного Сезанна. За очень скромную сумму, но он имел достаточное представление о положении дел и понимал, что получил почти столько же, сколько мог выручить за картину сам торговец. Опять услуга за услугу: он был близко с ним знаком, учил его сына. Именно такого рода вещи поддерживали цивилизацию на плаву.