Ну а сам Герсонид находил осаждавших его прелатов досадной помехой, а беседы с ними — если не раздражающей докукой, то, во всяком случае, честью, без которой он вполне мог бы обойтись. Он не хотел, чтобы с ним советовались князья Церкви, не извлекал никакого удовольствия из их внимания. Это были услуги, которые могли когда-нибудь принести пользу. Но он не желал отказывать никому, кто искренне искал знания, а оба кардинала — де До и Чеккани — хотя вовсе не философы и слишком причастные власти, чтобы стремиться к нему беззаветно, — все-таки, быть может, таили в себе какую-то искру.
И потому каждый раз, когда его призывали, он устало вздыхал и отправлялся в Авиньон — монумент алчности и излишеств, которых он не терпел. И там давал советы и высказывал мнения со всей добросовестностью. Наградой ему в 1347 году, когда он, как нас заверяли, уже три года покоился в могиле, а на самом деле наслаждался железным здоровьем, был стук в дверь, возвестивший об Оливье де Нуайене. Это была судьбоносная встреча по причинам даже еще более важным, чем экспликация темного текста в духе позднего неоплатонизма. В Оливье Герсонид ощутил ярко пылающее пламя, такое же, какое София почувствовала в Манлии, когда он вот так же вошел в ее дверь. И как она, он не сумел противостоять. В отличие от нее он, однако, проклял свое злосчастье.
Фраза Манлия, которая привела Оливье к двери ребе, была, во всяком случае, взвешенной и несла в себе величайшую важность. Собственно говоря, она суммировала почти восемьсот лет размышлений о взаимосвязи, которая должна существовать между физическим миром и метафизическим. Душа умирает, когда падает на землю. Это утверждение содержало больше христианских ересей, чем что-либо еще во всем трактате. Оно противоречило идее, что душа создается ex nihilo15 при рождении, первом движении плода или при зачатии — вопрос, который так и не был решен. Оно противоречило идее, что человек рождается и умирает только один раз; оно противоречило идее, что спасение дается только через Бога; более того, оно наводило на мысль, что человек сам ответственен за свое спасение, но через знание, а не через поступки или веру. Идея, что рождение — это смерть, а смерть — жизнь вновь, никак не уживалась с тогдашней христианской доктриной, зато была слишком уж созвучна ереси катаров.
И что еще важнее, она никак не согласовывалась с идеями, которые Оливье к этому времени почерпнул у Цицерона и Аристотеля, но содержала в себе мистический, магический элемент, полностью у них отсутствовавший.
Собственно говоря, эти идеи, когда Манлий запечатлел их на пергаменте, для Запада были уже почти мертвы, хотя в более слабой форме еще теплились на Востоке, пока император Юстиниан не закрыл Афинскую академию и не покончил с почти тысячелетним преподаванием знания, начатым еще Сократом. И в Галлии уже очень давно не учили ничему подобному, а Манлий и его кружок приобщились к этим идеям только когда познакомились с Софией, интеллектуальной наследницей Александрии.
Долг, а не любовь, заставлял ее учить, ведь она не могла не отдавать себе отчета в том, что каждый, кто в первый раз стучался к ней в дверь, пусть и полный любопытства, знал меньше своего предшественника. Умение вести диспут шло на убыль, постижение основных понятий слабело, и знание, даримое занятиями, постоянно уменьшалось. Христианство, окутывавшее умы людей, как одеяло, ставило веру выше разума, и те, кто рос под его влиянием, все больше отвергали знание и мысль. Даже те, в кого боги вложили искру священного огня, хотели получать готовые объяснения, вместо того чтобы думать. Внушить им, что цель — сама мысль, а не вывод, завершающий мысль, было поистине тяжким трудом. Они приходили к ней за ответами, а находили у нее лишь вопросы.