Нытье сводилось к тому, что негоже заниматься пустяками в такое время, когда весь дальнерусский народец до крайности обозлен и произволом опричнины, и засильем инородческих обычаев; что общественное мнение возбуждено до высокого градуса и что не сегодня завтра (удалые ребята лишь посвиста ждут) запылает Тайный Приказ, а Дом Губернского Собрания со прочие службишки будут блокированы, после чего, сметя забор усадьбы господина Волконогова, толпы-с верноподданных обложат Стену, испрашивая вольностей и призывая Рюрика на царство; и что от государя-де Мефодия Васильича всего-то и надо — отложить на малое время свою забаву и повторить отречение, пусть даже теми самыми словами-с; а господин-де Волконогов нимало против них не возражает, униженно прося лишь об одном: о соблюдении формалитету-с, дабы светлый князь Андрей Павлович воцарился во всезаконии…
Мы с Дашкой, слушая нытье, сидели в своих креслах, чуть отодвинув их от стола, а Мефодий стоя колдовал над устрицей, которую он водрузил на середину пустой столешницы.
Точным круговым движением он взрезал упаковку по диаметру, отложил нож и, подцепив ногтями, снял верхнюю половинку вместе с пеной. Словно обнажил ядро гигантского ореха. Потом он занялся своими руками. Дважды облил их из фляжки, вымыл и тщательно обтер о комбинезон. Еще раз облив, сполоснул и потряс кистями в воздухе. Подняв руки, растопырил пальцы перед лицом и замер — как хирург перед операцией.
Савка продолжал ныть. Мы его не слушали.
Устрица была хороша. Не тем хороша, что красива (металлокварц, в отличие от кварца, не прозрачен, сероват и блекл, трудноуловимые узоры завитков скорее отталкивают, чем притягивают взгляд), а тем, что уникальна. Только на обращенной ко мне стороне верхней, обнаженной, половинки раковины я насчитал три завитка — и, кажется, из-под пены выглядывал краешек четвертого. То есть, мы услышим никак не меньше четырех песен. А то и все двенадцать, если завитки распределены равномерно…
Когда спирт на руках высох, Мефодий, не поворачиваясь к Савке, громко сказал:
— А теперь заткнись!
Савка вздохнул и заткнулся.
Мефодий осторожно охватил раковину левой ладонью, пальцем правой осторожно прикоснулся к одному из завитков, нажал и сделал несколько втирающих круговых движений.
Устрица запела и продолжала петь, когда он отвел палец. Песня была скорее необычной, чем приятной: аритмичный, скребущий визг — как ногтем по басовой струне гитары.
Не дожидаясь окончания песни, Мефодий разбудил еще один завиток скрежет дополнился тоненькой жалобной нотой с едва ощутимыми частотными модуляциями. Черти пилят кости грешника длинной тупой ножовкой, зубья которой неравномерно выломаны, а в это время ангельский хор оплакивает потерянную душу…
Третий завиток разразился бесконечной серией частых булькающих синкопов с коротким шипением после каждого. Ну, ясно: слезы Господа падают на раскаленную сковороду! Я с некоторым усилием подавил подступивший смешок. Судя по тому, как на меня посмотрела Дашка, правильно сделал.
И тут до меня дошла некая странность: Мефодий пробуждал уже четвертый завиток — а первый все еще звучал! То ли черти неутомимы, как черти, то ли они сменяют друг друга в процессе работы, а их ножовка дьявольски прочна. Если же серьезно, то мне никогда не приходилось слышать об устрице, способной петь так долго. Быть может, секрет в одновременности песен? Или в сухих пальцах?..
Четвертой песне я не сразу нашел соответствие в картине, нарисованной моим убогим воображением. В конце концов я решил, что это — посвист крыльев Серафима, время от времени грозно пикирующего на утомленных работников Преисподней. Но те, видимо, ощущали себя в своем полном праве и не обращали внимания на бессильные жесты небесных властей. Черти пилили, ангелы пели, Господь ронял слезы, а Его Серафим втуне вспарывал воздух крыльями. Или мечом.
Пятый разбуженный завиток захихикал премерзким голосом, и я изо всех сил окаменел лицом. Черт меня дернул вообразить эту ножовку…
Всего на верхней половине раковины оказалось восемь завитков. Мефодий разбудил все — и все они продолжали звучать, пока он снова мыл руки спиртом и сушил их, растопыря пальцы. Потом он перевернул раковину, опустив ее звучащими завитками в пену (песня стала немного глуше), и принялся за остальные. Спустя еще пять минут звучали все четырнадцать — а раковина, между тем, и не думала рассыпаться.
Зато она вдруг стала прозрачной.
Точнее — полупрозрачной. Как будто она содержала в себе какое-то… нет, не вещество. Некую черноту, весьма неохотно пропускавшую фотоны. Глубокую, изначальную черноту. Не тень, а тьму, которая уже была задолго до первой фразы Создателя и ухитрилась воспротивиться волюнтаристскому «Да будет свет!»
Короче говоря, это было немножко страшно…
Мефодий закатал рукава, опять вымыл руки (теперь уже до локтей) и опять высушил. Произвел точно такую же процедуру с ножом. И с лезвием, и с рукояткой. Раковина продолжала петь. Мефодий коротко глянул на каждого из нас по очереди и приказал:
— Внимание. Тишина. Неподвижность.