…Мне снилось, как я в первый раз отшлепал Тимку. Мы с Марой жили тогда в малосемейке (крохотная комната без балкона, кухня полтора на полтора и «удобства»: умывальник, душ и унитаз в узком отсеке), Тимке не было еще и года, а наш медовый месяц, лишь однажды прерванный на время родов, тянулся третий год. Ежевечерне, с трудом дождавшись, когда Тимка насосется и уснет, Мара укладывала его в кроватку, а я был уже готов и отбрасывал одеяло… И вот однажды, сыто отвалившись друг от дружки, мы увидели, что Тимка не спит. Лежит себе на животике, повернув к нам хитро-понимающую мордашку, и, в подражание папе, весело дрыгает попкой. И явно ждет, чтобы его похвалили за сообразительность. А папа осатанел — вместо того, чтобы посмеяться или продолжить игру… Мара тоже осатанела. Она молча отшвырнула меня от кроватки, ухватила Тимку в охапку и стала целовать отшлепанные мною нежные ягодички. Когда Тимка наревелся и уснул у нее на плече, она стала вышагивать с ним на руках по комнате и выговаривать мне (злым, впервые за три года не родным, шепотом), обзывая меня извергом, обалдуем и сексуально невежественным уродом… Я сидел, упрятав голову в колени, и понимал, что это последний вечер нашего медового месяца. И это, действительно, был последний вечер нашего медового месяца, потому что спрятаться от Тимки было некуда, мы были очень осторожны и прислушивались, а чаще просто поворачивались спиной друг к дружке и засыпали. Потом, через несколько лет, когда мы получили квартиру, прятаться было уже не нужно — но и того нетерпения уже не было, а привычка прислушиваться осталась. И — Господи! — сколько раз я видел во сне этот последний вечер медового месяца, и во сне пытался что-то изменить, но однажды сделанная глупость, увы, непоправима.
Вот и теперь: я опять не успел удержать свою осатанелую карающую длань — обидно, больно, с оттяжкой шлепнул по Тимкиным ягодичкам, и Мара, вышагивая с Тимкой на руках по тесному купе, стала выговаривать мне Симиным басом, срывающимся на Танечкин шепот…
Собственно говоря, сон был в руку: Серафим заливисто, в голос, храпел у себя на верхней полке, а Танечка что-то быстро и прерывисто шептала, но шепот был адресован не мне… Я полежал с открытыми глазами, стараясь не сбиться с ровного глубокого дыхания, присущего спящему человеку, полюбовался, как, то и дело попадая в полоску света от неплотно прилегающей шторы, качаются под самой Симиной полкой Танечкины белые точеные икры, поубеждал себя в том, что нисколько не завидую Олегу, и снова закрыл глаза.
5
— Што, Фома, жалко девок? — вопросил Серафим-Язычник.
— Жалко, Серафим… — отвечал я, не чая отвести взора от побоища на испоганенной ниве, от лютой доли тех, кого смерть в бою не постигла, кто живьем не сгорел, кого басурмановы кони пощадили, не затоптали: — И девок жалко, и ребятишек, и прочих людей князевых. — И добавил, подумав: — А князя всех жальче.
— Што тебе князь? — рек Серафим (не в голос, а в полуголос рек, яко своим же словам дивясь) да и хлобыснул по шелому дланью. — Мне вот девок жальче, а тебе — князя. Пошто?
— Да уж так-то они его… — Поежился я, вспоминая, отпустил пихтовую лапу, окрестился, слезу смахнул. — Ты — язычник, волк, и боги твои — воля да степь, да лес густой. А я — княжий человек, князю крест целовал.
— Ну иди… — сказал Серафим. Снял с колена шелом, оглядел, щурясь. — Иди, сложи голову, яко князь наказал. Клялся! Целовал! А сам в кустах сидишь.
— Так ведь и ты сидишь, Серафим, а ты ему кровник…
— Я уже столь татар положил, сколь за двух кровников не кладут, а свою голову класть не сулился… Я и тестюшку свово, Бирюк-хана, достал, пока ты стрелу обламывал. Был бы живой Лабодор, и еще бы рубился. Да он ухе на колу сидел, егда мы еще на коней не сели… Ай, буде убиваться, Фома! Каждому своя доля. Веди меня в Новагород, дорогу знаешь, вместе другому князю послужим. Такого секирника, как ты, поискать — да не скоро найти. Пошли, Фома, тут поблиз ведунья живет, бок твой залечим. Хорошая ведунья, в три дни сдюжишь. И поведешь меня в Новагород.
…Знал я, про каку ведунью Серафим говорит. Ее и татаре боялись, и мы тот лесок стороной обходили, а нужда заставляла — заглядывали. Лечила она то срамно, то страшно, зато всегда споро и наверно. А из чего зелья варила — про то христианской душе лучше и вовсе не знать: греха мене. Там и выпий помет, и жабья блевотина, и паучья слюна липкая, все в дело шло. Тьфу!
— Неохота мне к ней идти, Серафим. Само зарастет, с молитвою. Я полежу, Серафим, а ты иди. Иди, куда хочешь.
— И пойду. Вот Ярило на пепелище накатится, да краснеть зачнет, и сразу пойду. С тобой, без тебя ли… А до той поры полежи, Фома. Поспи. Я на коней гляну, поблиз буду — кликни, ежели что…
Сказал и ушел Серафим — а боль моя со мной осталась. Не боль в распоротом стрелою боку (к ней-то я притерпелся), а сердечная боль за князя со гридники, люто казненных осатанелою татарвой. Князь быстро помер. Но Бирюк-хан, разваленный надвое Серафимовым кладенцом, помер еще быстрее и не мучался вовсе. И было сие не по-людски — да и не по-Божески тоже.