Братик лежит в кроватке и понявгивает, поскуливает, но шибко не ревет, не капризит, только лупит в потолок бессмысленные глазенки. Это моя обуза, мое ярмо; Васька лишил меня улицы, лишил меня вольницу, свободы, он спеленал меня по рукам и ногам. Его охота прибить, но он ещё так мал, его носик похож на красную кнопку, а глазки – на мутные осколки бутылочного стекла. Мне остается, пока мать на работе, торчать в своем углу, и наблюдать с горючей тоскою, как наваливается на окна вечерняя глухая темь. Вот появляется мой закадычный дружок из соседнего дома Вовка Окладников по прозвищу Манькин, крепенький мальчишка с плутоватым косеньким взглядом, на скулах, несмотря на скудное питание, незамирающий горячий румянец. У приятеля в руках замечательный лук из черемухи, штанины закатаны по колена и, несмотря на осенний дождь, Вовка Манькин бредет «по моим лужам», замеряет их глубину, нарочито вставляет в тетиву стрелу, выскобленную из лучины, и натягивает до упора в мою сторону. Дразнится, значит. И мною овладевает ещё большая тоска, я почти с ненавистью кошусь на люльку, где мой братик, выбившись из окуток, задирает в потолок толстенькие ножки в перевязках. Дружок вызывает меня на улицу, но я грожу ему кулаком. И тогда он сам переступает порог и напряженным взглядом озирает комнату, наверное выискивает мою маму, а не найдя ее, облегченно вздыхает, резво натягивает черемховый лук. Я стою в переднем простенке и, не ожидая подвоха, смотрю, как подрагивает клюв стрелы, в который вбита швейная игла. Вовка водит луком по стенам комнаты, размышляя, куда выстрелить, но тут пальцы устают от напряжения, и приятель мой отпускает тетиву. Стрела вонзается мне в грудь и дрожит опереньем. Я тупо смотрю сначала на стрелу, потом на закадычного дружка. Он остолбенел, глаза его вовсе сошлись к носу. Но и у меня в те поры тоже были «глазки сбежавшись»; и вот мы, как два драчливых воробьишки, нахохлившись, косо выглядываем друг друга и чего-то выжидаем.
«Что ты наделал, дурак? – прошептал я. – Ты же меня убил».
«Подумаешь, убил, – хихикнул Вовка Манькин. – Но ты же не умер. Если бы ты умер, тогда другое дело, – деловито подвел он итог и протянул руку. – Давай выдерну».
«Не подходи! – зарычал я, – а то сейчас схлопочешь».
Дружок по утячьи вытянул короткую шею, стараясь получше рассмотреть следы своей проказы; густая волосня на голове вздыбилась.
«А здоровски получилось. Смотри-ко, и кровь. Настоящая кровь. Только ты матери на сказывай, что это я тебя так. Я тебе красной резины дам на рогатку.» – Вовка перестал противно хихикать, лицо его удлинилось и побледнело.
Бордовая брусничина выточилась из ранки, скоро набухла, лопнула, и ниточка крови протянулась по коже. Стоять навытяжку со стрелой в груди надоело, и я выдернул её за наконечник. Плюнул на ладонь и, как водится в народе, слюною замазал ранку. До свадьбы зарастет.
Вовка вдруг наклонился над зыбкой и сделал пальцами козу рогатую. Я испугался, что братик заплачет, и закричал остерегающе:
«Не лезь грязными пактами, куда не просят! Не тобой положено – вот и не трожь!»
(Мы, дети, не замечая того, повторяли речи взрослых.)
Но Вовка, не обращая на меня внимания, низко склонился над кроваткой, любопытно разглядывая ребенка:
«Гли-ко, сколь малеханно, а уж всё при ём. Настоящий мужичок. – И добавил грустно, развесив губы. – А у нас мамка девку в капусте нашла, вот Такая рёва-корова. А мне водись. – Вовка Манькин запустил руку в карман, помедлил и вдруг добыл пригоршню острых сажных осколков, сверкающих на изломе, высыпал мне в ладонь. Похвастал, густо зардевшись. – У меня ещё много. У мамки чугуник нынче разгрохал. Еще не знает. Здоровски бьют. Фанеру наскрозь».
Вовка потускнел, наверное представил, как мать нынче выходит его ремнем за проделку.
Сколько подобных картинок детства не оследилось в памяти, иль померкло, затаилось в уголках таинственной души, чтобы вспыхнуть неожиданно во сне. Если бы их каким-нибудь неисповедимым образом вызволить из забвения друг по дружке и сплавить звеньями воедино, то получилась бы неповторимая золотая цепь детства, которою и приторачивается неизбежное ярмо грядущей жизни к матери-сырой земле.
«Душа неизъяснимая»
«Нынче расплодилась прорва психологов. Они уверяют, что омертвелость души, глубокая душевная хворь начинаются в младые годы; якобы, корни её можно отыскать, исследуя детство преступника; дескать, птичек стрелял из рогатки, собак таскал за хвост и бедным кошкам досадил, привязывая к хвосту консервную банку; якобы, от ранних дурных наклонностей до жестокого преступления прямой путь.