Я долго, наверное, лет до восьми-девяти ходил в баню с мамой, но странно, что внешне она никак не сохранилось в памяти, как бы осталась за непроницаемой колышащейся завеской. Ведь в углу мыльни висел дворовый фонарь со свечою за стеклом, и его тусклый свет должен бы выявить из темени и запечатать в моей памяти яркий осколочек жизни во всех подробностях. Но помню лишь мамины ласковые руки, словно бы живущие отдельно от тела, то и дело выныривающие из сиреневого плотного тумана, безжалостно натирающие мне голову едучим хозяйственным мылом; помню слезы в глазах и почти ненависть к бане, в которую надо обязательно ходить, чтобы не заели вши (так назидала мама); помню немилосердную жару, от которой отваливались уши, но почему-то всякий раз остававшиеся при мне; помню первые горьковатые клубы пара, когда мама сдавала на каменицу ковшик воды; помню черный щелястый полок, куда мать приказывала лечь, и я нехотя взбирался, больно стукаясь костлявыми коленками о доски; даже эмалированный таз помню с длинной ржавой щербинкой на кромке и вехотек из спутанного склизкого мочала; помню, как одевался, с муками протискиваясь в рубашонку и обязательно испачкивая рукава о сажный потолок, а мама с ворчанием помогала мне натянуть ее, липкую исподницу, со спины. Но моющейся мамы, а ведь она была тогда совсем молодая, в самой бабьей поре (ей только тридцать два года), – не помню совсем. Словно не было у ребенка глаз. Какая странная у человека, выборочная память.
И вот, кой-как прикрыв тельце, насунув в предбаннике валенки на босу ногу, выскакиваешь на волю: в морозном небе яркая круглая луна, все вокруг облито переливистым вспыхивающим серебром, длинные темно-синие тени пересекают огород, застыл посреди огорода стожок в один промежек с голубоватым сугробиком снега на острой хребтине, кривая стежка, едва протоптанная через искрящееся море разливанное, а вдали, куда спешу, настороженно проступают громада нашего дома и белесый столб дыма из трубы. Стужа как-то мягко, ласково обжигает мои голые ягодички, проникает через рубашонку и осыпается на влажные горячие плечи легкой изморосью. Прежде чем стремительно взбежать по крыльцу в сени, каждый раз непонятно отчего на миг задерживаюсь и, унимая отчаянно бьющееся сердце, распираемое радостью, что уже не нагонят меня голодные волки, полукругом рассевшиеся за изгородью и сердито клацающие зубами, – оглядываюсь и отстраненным взглядом схватываю оцепенелые болотные кущи в осыпях снега, стертые во мгле очертания баньки и морошковой желтизны оконце, словно бы приколоченное к темноте; нет не глазами, облепленными инеем, но каким-то особенным внутренним зрением я вижу, как за стеколком, будто на экране, шевелится смутная тень. Это домывается моя мама.
В зиму пятидесятого после нового года в этой баньке едва не погиб старший брат. Со своим классом он собрался в лыжный поход и потому решил помыться первым. А баня спешки не любит, особенно зимою. Ее вытапливают долго, почти все светлое время, чтобы смогла намыться, не попрекая худые руки истопника, вся семья: сначала взрослые мужики идут, отчаянные парильщики (хозяин с сыновьями и зятьями), потом старики – у кого густая кровь жарку просит, следом – старухи из древних лет, кто веника еще не забыл и страсть как хочется пробудить остамелые косточки и вдохнуть в иззябшие жилы живого духу, – их-то из бани под руки выводят дочери иль невестки; потом бабы «робятишек» своих притянут и через слезы и куксы намоют-нашоркают от пяточек до макушечки и, переведя дух, когда вся семья обихожена, а на себя, кажется, уже и сил не осталось, принимаются неспешно намывать свои разопревшие розовые телеса, с которых, пока детвору терли, не один пот скатился. Потому изрядно надо нагнать в баенке жару-пару, чтобы до ночи перемыть всех, и чтобы каменья допоздна не умирали, испустив однажды вместо волны терпкого жара, струйку кислого духа. А в иных семьях так натопят, что если ввечеру припозднились, то по утру идут в мыленку и в ней сыщут такого же жара, как и ввечеру.
Вот и калят нашу терпеливую баньку до той поры, пока не нагорит в каменке изрядная горушка березовых угольев, подпирающих небо печуры, и по ним, поначалу раскаленным, с пробежистыми алыми волнами и с белым притаенным пламенем, порскают голубоватые и зеленоватые сполохи. Кочережкой-то долбишь, ворошишь, мешаешь уголья, да иной раз, второпях иль по лености, и не доберешься до самой глубины иль дальнего заулка печуры, где может затаиться предательская головешка, порою всего лишь с палец. Вот принакроется она серым пеплецом, ей бы кажется мгновенно истлеть под неистовым жаром истопки, но никакой огонь не берет, и вот скапливается в бане от головнюшки тяжелый дух (угар), которого и не видно, и не слышно. Этот настой слаже малиновой наливочки и ядренее любого винца, он и самого дюжего богатыря с ног свалит. И тогда настигает любителя баенки смертный сон.