— Внуков хотя бы пожалел, — бурчала Двося. — Извелись все!
— Не станет Лизаветы, тогда и поедем, — говорил Айзик. — Не убежит ваша Америка!
— Что-то надо делать с твоим папашей, — говорил каждый раз Додик, возвращаясь от тестя.
— А что сделаешь? — разводила руками Соня. — Надо ждать. Лизавета не вечная.
— Нас переживет! — бурчал Додик. — И вообще, Америку могут закрыть! Все поговаривают уже про это. Или ваш дядя умрет, и тогда вообще не к кому будет ехать! В каждом письме пишет, что болеет!
— Папу не переубедишь, — безнадежно говорила Соня. — Он на этой лошади помешался.
Эта проблема не давала им покоя, и они делились ею со всеми, прося совета, и получили его неожиданно от железнодорожника, любителя-охотника, живущего в их доме. Они не то, чтобы дружили, но знались: если куда надо было подъехать, он доставал им билеты, время от времени подбрасывал их на своем «Москвиче» на рынок, изредка продавал им зайчатину и часто перехватывал деньги до зарплаты.
— Додик, — сказал он, — не строй проблему на пустом месте. Застрели эту клячу — и все!
— Какой из меня стрелок?! — сказал Додик. — Я в армии ни разу не стрелял: в стройбате служил. Это ты охотник! Может, поможешь?
Железнодорожник подумал и сказал:
— Подари мне «Зауэр»! Всего за двести рублей отдают, и я уберу твою проблему.
— А что это «Зауэр»? — спросил Додик.
— Ружье немецкое, — сказал он. — Вадик Перлин из комунхоза уезжает в Израиль и продает. Считай, бесплатно. В хорошее время семьсот стоит. И не достанешь.
И Додик купил…
Лизавету застрелили днем, в будний день, когда она спокойно паслась на лугу за Филипповым домам… Вокруг никого не было. Филипповым домом называли развалины бывшей помещичьей усадьбы. По вечерам и в выходные там играли дети, но в средине дня, в будни, их там не было. Ближайшие дома были сравнительно далеко от этого места, и если кто в них был, то глухие старики. И выстрела никто не слышал.
Выстрел был меткий, охотничий, в ухо. Но в милиции решили, что баловались с ружьем дети. И никто никого не искал.
После гибели лошади Айзик как-то сразу сдал, постарел на глазах: поседел, сгорбился, стал заговариваться и забываться, а потом вообще перестал говорить, издавая вместо слов непонятное бормотание.
Боясь за здоровье Айзика, Додик ежедневно звонил в Нью-Йорк дяде Бенеме и метался между Краснопольем и Москвой, пытаясь ускорить отъезд. Что-то куда-то писал, что-то кому-то объяснял, и через несколько месяцев они улетели в Америку.
Айзик на все хлопоты с отъездом не обращал никакого внимания, но послушно делал все, что его просили. Во время перелета он ни на минуту не вздремнул, сидел, о чем-то сосредоточенно думая, потом пытался что-то спросить у Двоси, но она ничего не поняла в его бормотании, и он, безнадежно махнув рукой, замолчал. Он молча вышел из самолета и так же молча сидел во время оформления документов, и только выйдя в зал ожидания и увидев в толпе брата, вдруг, неожиданно для всех, побежал ему навстречу и закричал громко и отчетливо, пугая зал:
— Бенема, а лошади в Америке есть?
— Есть, — закричал в ответ ему Бенема и… заплакал.
ГОБОЙ, ИЛИ ПАЯ
У бабушки были две сестры и брат. Ее старшую сестру Фейгу и брата Рувела я знал с самого детства, ибо они часто бывали у нас дома. Фейга жила, как и бабушка, в Краснополье, а Рувел, хоть и жил в Кричеве, но почти каждое воскресенье приезжал в Краснополье на базар. И только младшую бабушкину сестру Паю я впервые увидел, когда мне исполнилось тринадцать лет, потому что жила она за тридевять земель от Краснополья, в Пензе, и никогда не приезжала в Краснополье до этого. Правда, письма от нее приходили часто, и я, как только научился читать, читал их бабушке. Бабушка по-русски читать не могла, да и по-еврейски тоже, потому что успела поучиться в хедере всего один год, а потом все еврейские школы закрылись, и она никуда уже не пошла учиться дальше.
Письма были длинные, не все мне в них было понятно, но бабушка часто разговаривала со мной о Пае, и, в конце концов, я знал о ней больше, чем о Фейге и Рувеле. Говоря о Пае, бабушка всегда тяжело вздыхала, а иногда утирала слезу. Письма Пая писала только бабушке и это, как я заметил, злило Фейгу. Пробежав Паино письмо глазами, Фейга сразу начинала ругать Паю.
— Ну, дура, настоящая дура! — заводилась она. — Знает его без году неделя и готова: влюбилась! Понимаю: первый раз, с кем не случается! Но Пае не восемнадцать лет, слава Богу, двух мужей сменила — и все не научилась жить!
— Но она же их любила, и они ее, — заступалась за Паю бабушка, — она же не виновата, что такая несчастная у нее судьба.
— Все виноваты, только не она!? — перебивала бабушку Фейга. — Уши ее ничего не слышали, глаза ничего не видели. А сама же пишет: у него палец торчит из порванного носка!? И она его за это жалеет? Где еще найдешь такую дуру! Экскурсовод в музее — большая фигура, на носки денег не хватает. И ты ее еще защищаешь?!
— Может, он и вправду хороший человек, — осторожно возражала бабушка, — не в деньгах счастье.