Рябчиков, жаренных с яблоками, ели с брусникой одни взрослые, на детей не хватило, только маленькой Фене, сидевшей у бабушки на коленях, достался кусочек. Сидор хвалил постояльца и сам хвастался: он, мол, первый заметил, что Бронислав Эдвардович прирожденный охотник.
На следующий день пошло еще лучше — он пристрелил семь рябчиков, а стрелял только девять раз. И Брыська очень старался, бегал за добычей. Как бы его еще научить стойку делать? Надо спросить у Чутких, как натаскивают охотничьих собак.
И как раз по пути домой, когда он, посвистывая, переходил через мост, ему повстречался Николай.
— Как хорошо, что я вас встретил, хотел спросить, как учат собаку делать стойку,— и Бронислав показал свои трофеи.
— Так вы в июне на рябчиков охотитесь?
— Да, а что?
— Да их нельзя трогать, у них птенцы! Матери с выводком, а самцы...— он осмотрел убитых птиц.— Ну да, одни самцы. Ты отцов поубивал, Бронислав Эдвардович, птенчиков сиротами оставил... Нехорошо.
— Вот беда! Я не знал.
— Надо было спросить, тогда б узнал.
И, явно рассерженный, он зашагал прочь.
Бронислав расстроился ужасно.
На этот раз рябчиков хватило всем. Только в конце обеда Бронислав объявил, что теперь у него будет перерыв в охоте, и рассказал о встрече с Николаем.
— Да это же дикая птица, не домашняя! — воскликнул Сидор.— Ну да ладно. Раз он говорит, нехорошо, подождем до осени. Слава богу, не голодные...
«13.VII. 1910 г.— Я снова видел сон о каторге. Мне вообще не снится ничего, но если уж приснится, то Акатуй и большей частью — смерть.
Высоко на палке горела свеча, Остап расстелил в углу тулуп, Заблоцкий, Ставрида, Хлюст и Шипун играли в «бегунцы» — гонки вшей на стекле. Караян сидел на параше, а я, неизвестно почему, стоял на стреме, чтобы в случае чего успели задуть свечу. Я был расстроен и все пытался вспомнить, понять, за что мне такое унижение — на стрему ставили всегда голодранцев и новеньких. Я никак не мог вспомнить, а Караян все не слезал с параши, его несло от тухлой жратвы, кто-то проснулся и кинул в него чирком. Меня уже мутило от смрада, стоять-то приходилось рядом с ним — «кончай же, скотина» — говорю и вдруг чувствую, кто-то меня тянет за полу халата, отводит в сторону.
— Хочешь, я тебе бабу приведу?
— Денег нету.
— Ничего. Тебе она даром даст.
— Это почему же?
— Потому что полячка...
И как это бывает только во сне, дверь открывается, надзиратель выпускает меня, кланяясь, второй тоже кланяется, будто кто-то важный мне покровительствует. Я выхожу, а вернее выплываю на волю, легкий, как разноцветные бабочки, порхающие вместе со мной. Вокруг зелень — не парковая, стриженая, а буйная зелень лугов в лучах утреннего солнца. Передо мной кусты жасмина и сирени, и из этой цветущей гущи мне навстречу выходит Мрозинская.
— Привет, .Броней, говорят, ты побывал во множестве стран!
— А ты во множестве театров, Мария!
— Но я всегда помню тебя, дорогой мой страж! Помнишь, как было на Раковецкой?
Мы идем взявшись за руки, словно мы в Лазенках[7]
или в Парке Красинских. Мария говорит:— Придвинься, Бронек. Ты провокатор, и я тебя убиваю! — и вонзает мне кинжал в самое сердце.
Я проснулся. За окном светало. Брыська стоял на задних лапах около постели и скулил, должно быть, я метался и стонал во сне.
Уже несколько раз я видел похожие сны. Всегда вначале какая-то мерзость на каторге, а потом женщина и смерть. Я не суеверен, не верю снам. Понимаю, что каторга — травма для психики и что-нибудь этакое крайнее, чудовищное должно сниться. Женщина, боже мой, я не был с женщиной пять лет, жажду ее, и неудовлетворенная биологическая потребность вводит женщину в сферу снов. А смерть — отражение всего комплекса моих взаимоотношений с Польшей. Я не думаю, что мне вынесли смертный приговор, хотя в нынешней обстановке возможно и это. Я даже не знаю, что обо мне теперь действительно думают товарищи в Польше, есть ли какие-нибудь доказательства — не считая догадок и сплетен — моей трусости, моей измены, из-за которых якобы два моих сообщника попали на виселицу. Возможно, что все уже выяснилось и с меня сняты обвинения. Как бы то ни было, мне всегда снится самый худший вариант, хотя наяву я о нем и не думаю — что меня убивают. Это бы окончательно закрепило мой позор — приговор приведен в исполнение, и дело с концом, никто не станет выяснять, справедлив он был или нет.
Есть переживания, которые, как навязчивые идеи, растут, крепнут, могут привести к самоубийству или свести с ума, если ты вовремя не разрядишься. Я совсем один. По-польски разговариваю только с Брыськой.
Завел вот толстую тетрадь в клеенчатом переплете цвета зеленоватого мрамора. Попробую писать. Не для потомков, нет. Я не страдаю манией величия и не думаю, что спустя годы кому-нибудь будет интересен дневник ссыльного из глухой сибирской деревни, где историческим событием считается падеж скота или золотая лихорадка. Просто буду записывать события и переживания, чтобы не сойти с ума, сохранить трезвый рассудок».