«Смотрите сюда! – истерически кричит офицер в полубреду. – Смотрите, как умирают русские офицеры. Они красиво умирают. Это их специальность».
Я сажусь на нары. Тихо кругом. Только бред офицера. Замечаю у окна высокую фигуру священника. Тихо здороваемся. Вдруг в камеру входит человек с саблей, нелепо болтающейся у ног, – высокий восемнадцатилетний малый, Буйкинс – один из ленинской опричнины. Нараспев хрипло выкрикивает фамилии. Все знают, куда он их зовет. У окна, прижавшись друг к другу лбами, смотря воспаленными внимательными глазами, серьезно совещаются о чем-то два брата Фриде, англичане (участники знаменитого заговора Локкарта)[244]
. Я знал, о чем говорят они, эти бледные, серьезные, с посерелыми лицами братья. Один из них был присужден к смертной казни.– Я пойду за тебя!
– Нет!..
Тут же ходила между сонными мужчинами и детьми девочка лет двенадцати. «Вы зачем здесь?» И она ответила тихо и просто: «Мой папа полковник…» И всегда, шагал ли я окруженный вооруженными людьми, или стоял в почтительной позе «арестанта», я всегда видел перед собой эти недетские широкие глаза и слышал голос этого зверски замученного ребенка (ее расстреляли вместе с матерью, как заложницу). Звали ее Манюсей…
Снова, снова стены тюрьмы – высокие, желтые, а за решетками такие же желтые, как стены, человеческие лица. Я снова в плену, в плену у «обезьян». Снова хлопают тяжелые двери, еле ворочаются ржавые ключи в громадных замках. От всего веет ужасом, кровью. Начался кровавый террор. За железным переплетом решеток вижу я четкий, строгий профиль Щегловитого, иссиня-желтое лицо Хвостова. Это уже не простые люди, нет, это мученики, и такими должна их запомнить Россия. Их морили голодом.
Над тюрьмой сгущались тучи. Кровавые пальцы товарища Лациса тянулись к ней. И вот в атмосфере, насыщенной невероятной злобой, тупостью и строгими рассуждениями публицистов Лациса и Троцкого, вспыхнуло то бессмысленное, дикое, но страстно протестующее движение, которое назвали «бунтом левых эсеров». Об истинной подкладке этого фарса, долженствующего выразить глубокую трагедию, знает мало кто. Я не буду описывать, почему Мария Александровна Спиридонова, старая революционерка, та, которая в ноябре 1917 года сказала: «Революция не должна делаться в перчатках» – и тем санкционировала потоки крови, пролившейся за пресловутое зверское «углубление», Саблин и Карелин очутились по одну сторону баррикады, а Троцкий, Дзержинский, Ленин – по другую. Могу я сказать только одно: в планах этого «мятежа» лежало много грандиозного и был установлен контакт некоторых левых эсеров с организацией «Спасение России», о чем не знали ни Спиридонова, ни Карелин, ни Саблин. И провалился этот заговор из-за того же, из-за чего погибли даром сотни горячих и благородных голов в октябре 1917 года – из-за преступного выжидания, из-за нерешительности и дряблости «верхов». Только тогда погубили дело Рябцев и Руднев, а теперь – другие.
Не буду я также описывать, как прошел мятеж в Бутырской тюрьме, ибо приближаюсь здесь к тому событию, когда самые чернила кажутся мне кровавыми, а вместо пера в руках хочется держать меч, разящий невероятную злобу людей. Скажу одно: после бунта в тюрьме все мы очутились на «карцерном положении». Это означало полфунта хлеба в день плюс кипяток. Матрасы (верхние тонкие подстилки) были отобраны. Все сношения с внешним миром прекратились. Мы были во тьме, голодные, но странно спокойные. За стеной гудки автомобилей. Вывозили по шесть, по пять, по два. Из нашей камеры первым вывезли штабс-ротмистра Ивана Георгиевича Душака. Его расстреляли вместе с престарелым генералом Поповым[245]
, привезенным из Казани. Больно было после читать гнусные, оплевывающие замученных уже «врагов» строки «Известий»: «сын жандарма», «натасканный враг народа», «кровожадный буржуйский сынок». О жандармском полковнике Пальцевиче было напечатано: «Выдрессированный слуга старого режима», – все это дышало тупой беспредельной злобой. Чахоточный Дзержинский, наверное, в эти дни, низко склоняясь над стаканом чая, с вздрагивавшими коленями, дрожа, подписывал бесчисленные «постановления ВЧК». Затем на машинках розовые девичьи пальцы выстукивали страшные слова. И так продолжалось изо дня в день. И начальник тюрьмы Отто Воловский, упорно носящий на груди университетский знак, говорил с полуулыбкой, что тюрьма начинает убавляться. И не было человека, не было рта, который бы мог крикнуть: «Довольно!»А следователь Кикодзе утешал меня тем, что каждый раз мимоходом сообщал все новые и новые мои преступления против законов Свободной Российской Федеративной республики. Между прочим, по его словам, видную роль в моем обвинении сыграл подписанный мною уже в тюрьме протест против смертной казни адмирала. Я же лежал целыми днями и ждал. Наконец раскрылась дверь…
– Сидоров?
Латышские глаза засмеялись вполне искренне, когда я спросил: «Куда?»