Пастор же Арам Товмасян так и клокотал от ненависти к Тер-Айказуну и к Габриэлу Багратяну, и более чем к обоим – к самому себе. Не отвечая на тревожные расспросы отца, он коротко простился с ним. Страшные дни Исхода из Зейтуна всколыхнули сейчас его разгневанную душу. Ведь и тогда он позорно преступил завет, данный ему как пастырю, – уже на третий день бросил паству, вверенных ему сирот. И разве не забвением долга было, когда он брата своего по служению Христу, Арутюна Нохудяна, истинного подвижника, который не дрогнул перед смертью, отпустил одного, старого и больного? С горечью признал Арам Товмасян, что всегда один и тот же соблазн заманивает человека в ловушку. А как гадко, как позорно и нелепо, самонадеянно вел он себя на сегодняшнем испытании! И провалился!
Некоторое время Арам Товмасян бесцельно бродил по Дамладжку, но затем спустился по крутой тропе к берегу, чтобы вновь посвятить себя неразрешенным проблемам ловли рыбы. Сокрушаться он не сокрушался, однако с испугом установил, что час от часу в нем растет упрямство. Лучше уж не дожидаться общего схода, не ставить на голосование никаких предложений, а просто-напросто с Овсанной и ребенком скорей уйти. Геворка-плясуна можно взять с собой как слугу. Отца, правда, придется оставить, он не согласится на побег. Пловцы ведь преспокойно прошли мимо Арзуса до самой Александретты. Почему же его маленькой семье за три ночных перехода вдоль берега не добраться до Александретты? Не прогонит же консул Гофман, протестант – протестантского пастора? Приютил же он пловцов! С саном, правда, после таких позорных провалов придется расстаться. Товмасян нащупал в кармане бумажник – пятьдесят фунтов! Большие деньги!
Он сидел, уставившись на прибой у своих ног, лицо его отражало душевную борьбу. А Искуи?
Впрочем, планам ни Габриэла, ни Арама не суждено было осуществиться. До голосования дело тоже не дошло. Плотина ведь рушится задолго до того, как поток достигнет ее гребня, и обычно в самом неожиданном месте.
Неподалеку от Южного бастиона, на морском склоне Дамладжка, раскинулась широкая, поросшая высохшей травой поляна. На ней-то и расположились Саркис Киликян и многоумный комиссар этого сектора обороны Грант Восканян. В нескольких шагах от них Длинноволосый с двумя другими дезертирами с сомнительным прошлым затеяли игру в ракушки, сопровождая каждый ход партии весьма благозвучными восклицаниями на всех диалектах Сирии. Учитель своим красноречием старался расположить к себе Киликяна и говорил нарочито громко, чтобы и разгулявшиеся игроки услыхали кое-что из его сверхсмелых реляций. Однако на все заигрывания Коротышки Киликян отвечал упорным молчанием, развалившись на голой земле и посасывая холодный чубук Грикора.
– Ты же образованный человек, в университетах науки изучал, Киликян, – распинался курчавый вития, – один только ты и можешь меня понять. Понимаешь, почему я всегда молчал? Да потому, что я дорожил своими идеями. С аптекарем даже ими не делился, а он воспринял многие мои взгляды и суждения. Ты хорошо знаешь, жизнь, Киликян, она с тобой круто обошлась, как мало с кем. Да и мне досталось, хотя, может быть, ты и думаешь: Грант Восканян весь свой век проторчал в грязной деревеньке, учителишка он, да и только! Но ты не знаешь Гранта Восканяна! У него ведь есть идея! И хочешь знать, какая? Пора кончать, понимаешь, кончать надо! Нет другого пути!
Саркис Киликян, опершись на локоть, приподнялся и размял пальцами остатки подаренного табака. Остальные дезертиры мешали чистый желтый табак с сухими листьями, а Киликян курил его, не смешивая, хотя и знал, что из-за этого запас его кончится в два раза быстрей. Сейчас Киликян молчал, и в этом, пожалуй, намного превзошел бывалого молчуна Гранта Восканяна. Но у учителя молчание Киличяна вызвало хвастливое словоизвержение, в котором то и дело попадались искаженные и опошленные обрывки Грикоровских мыслей.