— Как, товарищ комиссар? В рай послать, что ли? — спросил красноармеец.
Комиссар почесал ногтем облупленный нос.
— Не… не годится. Это заноза здоровая. Нужно в Казалинск доставить. Там с него в штабе все дознание снимут.
— Куда ж его еще, черта, таскать? Сами дойдем ли?
— Афицерей, что ль, вербовать начали?
Евсюков выпрямил грудь и цыкнул:
— Твое какое дело? Я беру — я и в ответе. Сказал!
Обернувшись, увидел Марютку.
— Во! Марютка! Препоручаю тебе их благородие. Смотри в оба глаза. Упустишь — семь шкур с тебя сдеру!
Марютка молча вскинула винтовку на плечо. Подошла к пленному.
— А ну-ка поди сюды. Будешь у меня под караулом. Только не думай, раз я баба, так от меня убечь можно. На триста шагов на бегу сниму. Раз промазала, в другой не надейся, рыбья холера.
Поручик скосил глаза, дрогнул смехом и изысканно поклонился.
— Польщен быть в плену у прекрасной амазонки.
— Что?.. Чего еще мелешь? — протянула Марютка, окинув поручика уничтожающим взглядом. — Шантрапа! Небось, кроме падекатра танцевать, другого и дела не знаешь? Пустого не трепли! Топай копытами. Шагом марш!
В этот день заночевали на берегу маленького озерка.
Из-подо льда прелью и йодом воняла соленая вода.
Спали здорово. С киргизских верблюдов поснимали кошмы и ковры, завернулись, укутались — теплынь райская.
Гвардии поручика на ночь крепко связала Марютка шерстяным верблюжьим чумбуром по рукам и ногам, завила чумбур вокруг пояса, а конец закрепила у себя на руке.
Кругом ржали. Лупастый Семянный крикнул:
— Глянь, бра, — Марютка милово привораживает. Наговорным корнем!
Марютка повела глазом на ржущих.
— Брысь-те к собакам, рыбья холера! Смешки… А если убегнет?
— Дура! Что ж у него, две башки? Куды бечь в пески?
— В пески — не в пески, а так вернее. Спи ты, кавалер чумелый.
Марютка толкнула поручика под кошму, сама привалилась сбоку.
Сладко спать под шерстистой кошмой, под духмяным войлоком. Пахнет от войлока степным июльским зноем, полынью, ширью зернь-песков бесконечных. Нежится тело, баюкается в сладчайшей дреме.
Храпит под ковром Евсюков, в мечтательной улыбке разметалась Марютка, и, сухо вытянувшись на спине, поджав тонкие, красивого выреза, губы, спит гвардии поручик Говоруха-Отрок.
Один часовой не спит. Сидит на краю кошмы, на коленях винтовка-неразлучница, ближе жены и зазнобушки.
Смотрит в белесую снеговую сутемь, где глухо брякают верблюжьи бубенчики.
Сорок четыре верблюда теперь. Путь прям, хоть и тяжек.
Нет больше сомнения в красноармейских сердцах.
Рвет, заливается посвистами ветер, рвется снежными пушинками часовому в рукава. Ежится часовой, поднимает край кошмы, набрасывает на спину. Сразу перестает колоть ледяными ножами, оттеплевает застывшее тело.
Снег, муть, зернь-пески.
Смутная азийская страна.
— Верблюды где?.. Верблюды, матери твоей черт!.. Анафема… сволочь рябая! Спать?.. Спать?.. Что ж ты наделал, подлец? Кишки выпущу!
У часового голова идет кругом от страшного удара сапогом в бок. Мутно водит глазами часовой.
Снег и муть.
Сутемь дымная, утренняя. Зернь-пески.
Нет верблюдов.
Где паслись верблюды, следы верблюжьи и человечьи. Следы остроносых киргизских ичигов.
Шли, наверно, тайком всю ночь киргизы, трое, за отрядом и в сон часового угнали верблюдов.
Столпясь, молчат красноармейцы. Нет верблюдов. Куда гнаться? Не догонишь, не найдешь в песках…
— Расстрелять тебя, сукина сына, мало! — сказал Евсюков часовому.
Молчит часовой, только слезы в ресницах замерзли хрусталиками.
Вывернулся из-под кошмы поручик. Поглядел, свистнул. Сказал с усмешечкой:
— Дисциплиночка советская! Олухи царя небесного!
— Молчи хоть ты, гнида! — яростно зыкнул Евсюков и не своим, одеревенелым шепотом бросил: — Ну, что ж стоять? Пошли, братцы!
Только одиннадцать гуськом, в отрепьях, шатаясь, вперевалку карабкаются по барханам.
Десятеро ложились вехами на черной дороге.
Утром мутнеющие в бессилье глаза раскрывались в последний раз, стыли недвижными бревнами распухшие ноги, вместо голоса рвался душный хрип.
Подходил к лежащему малиновый Евсюков, но уже не одного цвета с курткой было комиссарское лицо. Высохло, посерело, и веснушки по нему, как старые медные грошики.
Смотрел, качал головой. Потом ледяное дуло евсюковского нагана обжигало впавший висок, оставив круглую, почти бескровную, почернелую ранку.
Наскоро присыпали песком и шли дальше.
Изорвались куртки и штаны, разбились в лохмотья боты, обматывали ноги обрывками кошм, заматывали тряпками отмороженные пальцы.
Десять идут, спотыкаясь, качаясь от ветра.
Один идет прямо, спокойно.
Гвардии поручик Говоруха-Отрок.
Не раз говорили красноармейцы Евсюкову:
— Товарищ комиссар! Что ж долго его таскать? Только порцию жрет задарма. Опять же одежа, обужа у него хороша, поделить можно.
Но запрещал Евсюков трогать поручика.
— В штаб доставлю или с ним вместе подохну. Он много порассказать может. Нельзя такого человека зря бить. От своей судьбы не уйдет.
Руки у поручика связаны в локтях чумбуром, а конец чумбура у Марютки за поясом. Еле идет Марютка. На снеговом лице только играет кошачья желть ставших громадными глаз.
А поручику хоть бы что. Побледнел только немного.