— Этот господин, — продолжал рассказчик, потягивая виргинскую сигару и выпуская дым, — не кто иной, как Шелковый Кац, знаменитый
И вот оно!
Раздвигается портьера, шумят тафтяные юбки, шуршат чулочки, каблучок задает такт, пианист ударяет по клавишам, и, когда раздается ее голос, шелковисто-мягкий и греховный, как ночь, Шелковый Кац, откинувшись на спинку кресла, но не сводя глаз с певицы, уже щелкнул пальцами, сделав знак
Отзвучала последняя песня, и он приглашает красавицу к своему столу. От нее веет запахом косметики и чуточку потом, она приложила все силы, чтобы понравиться важному господину. Приносят мягкое кресло, она садится, Шелковый Кац берет ее руку в свои и говорит: «Никакая другая, только вы!»
— В дверь позвонили, — шепнула публика.
— Не иначе как поезд, — продолжал папá, не теряя присутствия духа, и в самом деле, из дальней дали, смешиваясь с шумом ветра, приближается печальный гудок. «Соловушка — моя», — говорит пианист.
«Мы только что обручились», — объявляет Шелковый Кац.
«Оставьте ее в покое. Я ее люблю!» — восклицает пианист.
«Я тоже, сударь», — отвечает Шелковый Кац.
На это пианист, в отчаянии: «Сабли или пистолеты? Выбор за вами!»
Нет, дуэли не будет. Шелковый Кац сует в зубы сопернику сигару, чиркает спичкой и, поднося огонь, называет чертовски крупную сумму отступного, но не тут-то было: пианист, этот бледный голодранец, отказывается. У нее, мол, золотое горло, его деньгами не купишь.
Безусловно, за ее красоту Шелковый Кац отдал бы все, в том числе и жизнь, однако по натуре он слишком артистичен, чтобы очертя голову стреляться на пистолетах. Он велит принести сюда большой чемодан из своего багажа. Живо, открыть крышку! Туш! Крик, затем ропот, недоверчивое удивление, ведь рублевые купюры, упакованные в толстые, как кирпичи, пачки, украшенные портретами Петра Первого и Екатерины Великой, являют глазу все цвета радуги. «С вашего позволения, сударь, это моя ставка».
«Согласен, — отвечает пианист, — моя ставка — эта дама».
«Кости или карты?»
«Как вам будет угодно, сударь».
«Карты, — приказывает Шелковый Кац, — живо!»
Папá умолк, и Мария, поняв, что рассказчик хочет на этом закончить, взяла гулкий финальный аккорд.
— Наверно, это экспедиторы, — сказал папá, — они заберут багаж.
Когда наутро зазвонил будильник, в доме было еще прохладно. Мария быстро оделась и, прежде чем закрыть за собой дверь комнаты, попрощалась со знакомыми вещами. Возле кровати лежал мягкий ковер с узором из листьев и цветов. На высоких окнах белые шелковые шторы, перехваченные голубыми бантами. У стены два стула — белая качалка и стул с плетеным сиденьем и прямой спинкой, похожей на лестницу. Туалетный столик розового дерева, на нем — овальное зеркало в золоченой раме. На бюро — фарфоровая вазочка, рядом рукоделье и открытая книга, один из забрызганных кровью романов… Вернется ли она сюда когда-нибудь?
Снизу доносится свист.
— Иду, папá!
В курительной сумрачно, как в церкви. Шторы задернуты, кресла укрыты чехлами, книжные стеллажи безмолвны, поднос с виски убран, пепельницы вымыты. И глобус, наверно, никогда больше не осветится, никогда не будет вертеться. Все здесь уже оцепенело, только на стене, высоко над бюро, красовался в золотой раме совершенно живой портрет: Соловушка, Мариина бабка. Из-под чепца волной стекали черные локоны, а приподнятые левой рукою темно-красные тафтяные юбки обнажали башмачок, который задавал такт.