Ты думаешь, этим было все испорчено? Как бы не так! Пошел к лесу, оглядываясь на солнце и щурясь, особенно когда за спиной оставались чистые застекленные лужи. Но постепенно стал глядеть под ноги и до леса не дошел, хотя бродил долго, почти до девяти. Увидел много-много паутины, т. к. иней, засеребрив, обозначил ее. Чаще это были паутинки меж остатков колосьев и напоминали то веревку для белья, то рыбацкие сети. Кладешь паутинку на ладонь — мгновенно блестят капельки воды, а сами волоски еле видны. Потом и вовсе повезло — вышел на край поля, на целину, и идти по ней легко, и идти не хочется. Вот одуванчик. Впервые видел одуванчик, покрытый инеем. В прямом смысле не дыша, я обошел вокруг, одуванчик искрился, как бриллиант, хотя бриллиант — вещь тяжелая и твердая, а тут была такая хрупкость и нежность. Осторожно отделил его и вращал меж собою и солнцем. Внутри кристаллов семечки. Положил на траву, осыпались. Взойдут. Потом еще чудо — кусты метелок. На них не насмотришься. Навстречу солнцу они матовые, молочные, от солнца черненые, кружевные. Отряхиваешь с них иней, и вспыхивает крошечная радуга. Но это надо видеть так: встать спиной к солнцу, поднять снежный букет и встряхнуть, и ловить эту долю секунды. Потом видел морские звезды на земле, это острые, прижатые к земле листья осота.
Вот думаю, не приди я утром, эту красоту не увидел бы. Оглядываясь, я видел грубые следы своих сапог, разрушение красоты. Эти метелки, звезды, паутина, осыпанные крохотными зеркальцами инея, они и без меня бы посылали друг другу приветы, крохотных зайчиков, осязая красоту. Для меня одно утро, для их жизни — вечность. Или они ждали, что я приду и полюбуюсь? Но я же не мог идти, не касаясь земли. Или мог? В той же тайге, у Ангары, помню тихие лиственницы, их сияние, тишину, их долгое-долгое стояние в этом покое и будто ожидание, чтобы открылись наши глаза и напитались взглядом. Когда вырастаешь среди красоты, она и потом спасает: когда ее не можешь увидеть, то хотя бы вспомнишь.
Рябина красивее вечером. Это оттого, что закатное солнце осенью резко алое и добавляет красноты рябине, а утреннее солнце осенью белое. Сгрыз одну «жаркую кисть», уже не горькая.
Добрались снова. Шеф будто подрядился проверять мою дееспособность. Он ловит меня, и давно. Не оттого, что хочет избавиться, чтоб приручить. Купил тем, что очерк о музеях идет, что «укрепил мнением», цени! Но чтоб я понял, что одной критикой полосы не заполнишь (а что есть критика, теперь устало и запоздало думаю я, — она есть следствие прошедшей болезни), так вот, шеф рвет очерк. Зарисовки о природе берет с ходу. «Ты пойми, — красиво говорит шеф, — люди устают на работе, неужели им читать о страданиях, дай им отдохнуть, подпусти лирики». И опять-таки запоздало думаю, надо бы сказать, что страдание страданию рознь. Он имел в виду критику недостатков хозяйствования, я — критику дремлющей души. Он хотел звать стенографистку, но диктовать о природе не было сил. Вслух в районной редакции кричать, например, такой текст: «…поражаешься тому, как невесомость одуванчика, оставаясь невесомостью, превзошла материальность многогранного драгоценного камня…». Это все из той же моей оперы, что деньги — ничто, а красота и польза — все. Когда прижмет, то золотой перстень отдается за буханку хлеба, и вообще у золота цвет детского поноса, удастся ли это хоть куда-то вставить?
Кое-как обтяпал миниатюры, послал по почте, хотя прошу понять, почему про удобрения и подшипники можно орать на три улицы, а про одуванчики, превзошедшие бриллианты, стыдно.
Лечь костьми, сказал шеф. Сразу вспомнил, что утром издали увидел громадные раскиданные кости на поле, поспешил с оживленным палеонтологическим чувством, и что же? Оказались детали трактора, покрытые инеем. А я-то хотел костью утишить злобу знакомой собаки или хоть ворону порадовать. Надо сказать отцу, а то мартены ждут, а железо ржавеет.
И еще. За мной опять шли. Не сочти за манию преследования — двое, с вилами на плечах. Оглянулся — нет. Чистое поле, куда девались? Пришельцы, не иначе. Ну-с, за дело. За нелегкое дело свое. Хотя почему нелегкое? Идешь по звонку, тебя боятся. Нет, врут журналисты, что их труд нелегок, врать не надо. Тот, кто хорошо докладывает о битве, тот не бился. И еще: тот, кто бьется всерьез, не говорит о своих страданиях, а тот, кто кричит о них, тот корыстен.
А, сон мой: взлетаю на целлофановых крыльях. Это сегодня. А вообще без них. Вообще в мои годы сны-полеты неприличны.
Ладно, займусь… И, разложив бумаги, которые жалко было сжечь, изрекаю вслед идущим: не копите богатство — отдавайте. Но, думаю, каково пишущим? Накопишь мало — плаваешь на мели, накопишь много — захлебываешься. Все матушка-мера. Где она? В таланте… Да, еще шеф говорил, что мой очерк признан лучшим за полугодие. Если он лучший, то плохи наши дела. Детей целуй. Себя береги. У меня ничего нет, все сжег, только вы.