Действительно, как назван один из его циклов, — «властитель дум».
Как бы и ничего загадочного, как, впрочем, и в его же «Загадках любви», «Загадках истории», но для меня все же нет ясности. Обидно как-то…
Однажды я к нему зашла, и у него на столе лежало замечательное издание автопортретов Рембрандта: дневник, что художник вел всю жизнь, глядя в зеркало. Вот рыжеватый нарядный счастливец, в цепях и кольцах, в залихватски надетом берете. И постепенно, шаг за шагом, к тому, куда его ведет — в одиночество, нищету, величие, бессмертие. Туда же, что и Моцарта, и Пушкина.
Предначертанность?
Нет, это — басни. Талант, а уж гений тем более, бесхарактерным, безвольным не бывает. Представить их так только тогда хочется, когда самого повело, искусило то, что они, великие, брезгливо отринули.
Была у него пьеса, озаглавленная: «Она в отсутствии любви и смерти».
Теперь он сам в отсутствии вкуса и культуры.
Признаюсь, с усилием, опаской, взяла его книжку, когда-то им подаренную, с черно-белой скромной обложкой, и перечла заново «Лунина», «Сократа»…
Что ж, Эдик: было! Не случайно все-таки и я, и другие, впивались в твой текст. Публика — дура, конечно, но состоит из людей.
2000 г.
Сосед по Лаврухе
Юрий Карлович Олеша умер 10 мая 1960 года от инфаркта. «Книга прощания», которую он, можно сказать, писал всю жизнь, опубликована спустя сорок лет после его смерти.
К открытиям «гласности» Олешу не пристегнешь. Он был всегда знаменит. И в скотское время, в прожженной литературной среде имел безупречную репутацию. По чистоте, кротости, жертвенной преданности призванию равны ему только, пожалуй, Платонов и Зощенко.
Знаменитый — и нищий, спившийся. Считалось к тому же, что исписавшийся.
А между тем коллегами мало кто так уважался. Им, собратьям по цеху, неловко делалось — а, возможно, и страшно — когда он, создатель шедевров, пятерку у них «одалживал». Сколько же было в этом человеке достоинства, что и, побираясь, он себя не ронял.
Было, видимо, и еще нечто сверх этого, что улавливалось и другими, в «гамбургском счете» не сведущими. Моя мама, к примеру, тоже смущалась, когда Юрий Карлович у нее, по-соседски, ту же пятерку стрелял. Могу представить, что он умудрялся и тут оставаться галантным. И, верно, не замечались обтрепанные, с бахромой, штанины. Врожденное, вольное, европейское в нем, запаянном в клетку режимом, продолжало искриться. С сожалением, но без негодования, перечислял страны, где так никогда и не побывал. Другие ездили, возвращались в заграничных обновках, кто в галстуке-бабочке, кто с трубкой, кто с тросточкой. Но самым среди них элегантным он оставался, Олеша, в шляпе с обвисшими полями, изношенном пальто.
Я в школе училась, когда вышла посмертно его книга «Ни дня без строчки». Помню ошеломление: вот ведь кто в нашем доме жил, в том же подъезде! И ни разу, и мельком даже не довелось с ним повстречаться. Я бы запомнила, — узнала, казалось, — если хотя бы однажды вместе в лифте проехались.
А ведь, надо заметить, по факту рождения, воспитанию литературные знаменитости мною без трепета, буднично, воспринимались. Переделкино, Коктебель, Малеевка являлись ну, средой обитания, скорее похожей на коммунальную кухню, чем на Олимп. Как и Лавруха, — серый, мрачный, девятиэтажньшый дом, писательский, как его называли, супротив Третьяковки.
Я там выросла, в квартире, перерезаемой длиннющей кишкой коридора, что засасывала, пугала своей непроглядью, и когда надобность возникала к ванне, уборной пройти, опасливость с усилиями преодолевалась. Страшен и двор-колодец. Даже тогда, когда я еще и не знала, как действительно эта постройка-глыба зловеща. Истинно сталинский стиль, в чью эпоху она и была воздвигнута. Там травились и вешались, и выбрасывались из окон. И уж, наверно, все поголовно знали и ждали, когда ночью раздастся звонок в дверь.
Густо заваривалось, испарения поголовного страха навсегда пропитали те стены. Мне до сих пор снится, хотя съехала с Лаврушинского в девятнадцать лет, дверь входная, со множеством замков, цепочек, а ведь на самом-то деле такая хлипкая: сорвется, как лепесток, если вдарить как следует.
В том дворе я прыгала через веревочку с девочкой-соседкой, чей папа, Бубенов, написал донос на моего отца. И тогда же, одновременно, дружила с Олей Казакевич, и в той комнате, где болел создавший «Звезду», погодки-девочки на полу возились, поощряемые его слабой улыбкой.
На шестом этаже, под нами, на двери сияла медью табличка «М.М.Пришвин».
Вдова его — я тогда и понятия не имела о сохраненных ею мужниных дневниках — была моей личной врагиней. Из-за ее «кляуз» мама условия мне поставила: громыхать на рояле не раньше семи утра и не позже одиннадцати вечера. Я, крадучись, — запреты так сладостно нарушать — еще в сумерках, в шесть, касалась клавиш, и мама, в ночной рубашке, влетала фурией и влепляла мне, непослушной дщери, затрещину. Визжа и ликуя, я падала с круглого, на винте, табурета. Ну все, конец респектабельности.