А теперь в заключение еще только
cri de coeur
[128]младшего Лауданьского в 1956 году — Ежи, самого отъявленного убийцы среди обвиняемых. При росте метр восемьдесят он был, как мне думается, полным энергии юношей. В контрольно-следственных актах Управления общественной безопасности, где подозреваемых описывали с помощью анкеты, состоявшей из 34 пунктов, в рубрике «речь» у Лауданьского написано «громкая, чистая, польская», в то время как в аналогичных персональных анкетах других обвиняемых в этой рубрике мы по большей части читаем «тихая»
[129]. Почему я все еще сижу в тюрьме, раз не был сторонником оккупанта, а только самым обычным патриотом? — задает вопрос нравственно отупевший злодей. «Потому, что я вырос на территории, где шла усиленная антиеврейская борьба, а во время войны немцы массово истребили там, как и в других местах, евреев, то неужели я один, самый младший по возрасту на процессе и выросший во времена санации, должен нести кару по всей строгости закона. Ведь меня со школьной скамьи воспитывали только в одном направлении, национализме, в результате чего в силу обстоятельств возникла однонаправленность, что значит, что меня касаются во время оккупации только дела, связанные с моим Народом и Отчизной. Доказательством служит то, что меня не надо было просить, когда потребовалось отдать себя для блага дела моей Отчизны во времена оккупации. Я законспирировался в подпольной организации в борьбе с оккупантом осенью в 1941 году в местности Поремба над Бугом, пов.[ят] Остров Маз.[овецкий], под названием Польский Повстанческий Союз, где моей деятельностью была перевозка подпольной прессы и других доверенных мне вещей. В 1942 г. в мае немецкое гестапо арестовало меня и посадило в тюрьму Павяк, откуда отправили в концентрационные лагеря: Освенцим, Гросс-Розен, Ораниенбург, где я страдал наравне с другими как поляк — политический узник три года. Но после того, как нас освободила Советская Армия в 1945 году, я не пошел вслед за теми, кто в то время презирал свою разоренную Отчизну и избрал себе легкую западную жизнь, чтобы впоследствии явиться как шпион или какой диверсант. Я, ни минуты не колеблясь, вернулся в разрушенную страну, к своему Народу, ради которого жертвовал своей молодой — едва двадцатидвухлетней — жизнью в борьбе с оккупантом. Суд, однако, не принял во внимание моих вышеперечисленных доводов, которые дают ясное доказательство, что я не был ни в каком отношении сторонником оккупанта, а тем более таким, какого из меня сделало УОБ в Ломже в ходе следствия, на основе чего я получил такой суровый приговор. После возвращения я работал все время до своего ареста в государственных учреждениях»
[130]. Хуже всего то, что в каком-то извращенном смысле он был прав, высказывая эти претензии в адрес суда, — ведь его осудили по статье о коллаборационизме с оккупантами. А он, убивая евреев, ни секунды не сотрудничал, как он считает, ни с каким оккупантом. Напротив, он сотрудничал с собственными соседями, но ведь не за это сидел в тюрьме. И его освободили условно, как последнего из осужденных по этому делу, 18 февраля 1957 года
[131].
АНАХРОНИЗМ
Убийство евреев, совершенное в Едвабне, ошеломляет нас, вызывает ощущение беспомощности. И чтобы хоть в какой-то мере осознать это событие, мы обращаемся к картине прошлого, уже нам известной и потому осмысленной. И задаем себе вопрос — неужели массовые убийства в Едвабне и Радзилове не были (к тому же) своеобразным анахронизмом, принадлежащим другой эпохе? Словно летом 41-го крестьянская чернь сошла на землю со страниц сенкевичевской трилогии.
Разумеется, нужен был злой дух, чтобы разбудить и заставить действовать это дремлющее в людях чудовище. Но со времен Хмельницкого — которые в еврейской мифологизированной памяти закодированы словом
«Курбан», порождающим тревогу прообразом катастрофы Шоах, — в польской деревне не только всегда жила, но время от времени обнаруживала себя вспышками насилия готовность уничтожить то, что чуждо, и в первую очередь евреев. «Резня и набег» — ведь этот образ действий время от времени повторяется и в XIX, и в XX веках
[132].
В основе, как я полагаю, всегда было мнение, что евреи употребляют кровь христианских детей при приготовлении мацы, которое столетия продержалось неизменным, и не только в так называемой «глухой провинции». В конце концов, слухи о ритуальном убийстве мгновенно собирали толпы
горожанв Польше для антиеврейских акций и после Второй мировой войны — именно этот механизм стимулировал погромы в Кракове (1945) или в Кельцах (1946). И ничто так не приводило в ужас деятелей Еврейских комитетов или жильцов домов, где после войны поселились оставшиеся в живых евреи, как визит живущего по соседству озабоченного родителя, христианина, разыскивающего своего потерявшегося отпрыска
[133].