В это лето Иван Иванович много ходил, все чего-то искал, высматривал и почти ничего не писал. Однажды набрел на ржаное поле и поразился его величию и размаху. Под тяжестью крупных колосьев стебли слегка наклонились, и тихий, чуть слышный звон плыл и плыл над полем в сухом горячем воздухе. И откуда-то издалека — то ли из прошлого, то ли из будущего — брели навстречу могучие, состарившиеся в пути сосны… Шишкин уже видел где-то такое — здесь ли, в Закамье, в подмосковных ли полях или еще где-то, он сел прямо на траву, обхватив руками колени, и замер. Созревшие колосья шелестели у самого уха. Низко над полем, чиркая крыльями по ржи, носились ласточки, видно, к дождю. И горизонт был затянут пепельно-сизой предгрозовой морочью. Но до грозы было еще далеко, жарко синело в зените над головой небо, душисто млела трава, отдавая полынной горечью, и так волнующе-покойно было вокруг, что временами казалось — и не сидишь ты, а вместе с землей, вместе с этим золотистым полем и знойным предгрозовым небом, с этой пахучей теплой травою плывешь куда-то, высоко-высоко, и полет этот длится долго, тысячи лет…
Мир словно распахнулся перед Шишкиным. И то, что долгие годы теплилось в душе смутным, неясным ожиданием, предчувствием чего-то большого и прекрасного, вдруг отчетливо возникло и встало перед глазами. Иван Иванович поднялся и, как пьяный, побрел вдоль поля, трогая руками колосья. И ничего лишнего, только земля и небо, и эта рожь на всем видимом пространстве, и эти сосны, которые шли ему навстречу, может, сто лет, а может, и того больше. Шишкин в тот же день торопливо, почти не переводя духа, написал один за другим несколько этюдов. Домой вернулся поздно, и Дмитрий Иванович, старый друг и покровитель, встретив его у ворот, облегченно вздохнул:
— А мы уж начали беспокоиться — нет и нет тебя. Что-нибудь случилось?
— Случилось, — весело сказал Шишкин. И подхватил на руки кинувшуюся навстречу дочь, поднял ее высоко. — Оп-а! Расти большая, живи долго.
И чувствовал, как торкается в ладонь ее сердечко.
— Живи долго, — повторил он, опуская дочь на землю.
— А мы с тетей Шурой боялись, что ты заблудишься, — призналась Лида. Шишкин погладил ее по голове:
— Ну что ты, я никогда не заблужусь, обещаю тебе. Просто сегодня был очень хороший, необычный день, и мне жаль было с ним расставаться.
— И у нас был хороший день, — сообщила Лида. — Мы с тетей Шурой ходили за грибами и набрали целую-целую корзину. Я нашла во-от такой гриб! А ты тоже что-нибудь нашел?
— Нашел, — кивнул Иван Иванович. — Я тоже нашел.
Все последующие дни он писал этюды — рыжая колея дороги, вильнувшая и скрывшаяся во ржи, сосна, словно подпирающая небо своей зеленой верхушкой, такая раскидистая и высокая — чудо, а не сосна!.. И еще этюды, этюды. Шишкин работал без устали, жадно, с удовольствием. И только к вечеру начинал чувствовать, как деревенеет спина, немеют пальцы рук.
Он любил это поле, думал о нем постоянно, и мысли его были об одном: богатство земли столь огромно, что хватило бы его каждому человеку с избытком, если по справедливости, но так уж устроен мир: одним слишком много, другим — почти ничего. И еще он думал о том, что красоту земли, богатство ее люди должны беречь, ибо жить на этой земле будут не только сегодня, но и завтра, через десять, сто и тысячу лет… Земля прекрасна — прекрасным должен быть и человек, живущий на земле. Будет такое? Конечно, будет, иначе зачем же тогда художники создавали бы свои полотна, а литераторы свои бессмертные поэтические творения, если бы не верили в торжество человеческого разума?!.
Однажды утром, подходя к знакомому полю, он услышал песню, грустную и протяжную, а затем увидел и самих певиц, баб в ярких, разноцветных сарафанах, с серпами в руках, будто сошедших с венециановских картин. Это были жницы. Когда он подошел, жницы уже работали вовсю — густая стеблистая рожь с хрустом и вжиканьем подламывалась под серпами. Шишкин долго стоял и смотрел на баб, на их ловкие руки, на змеисто взблескивающие под их взмахами крутые лезвия серпов, и к краскам в этот день не прикоснулся.
Недели через две поле приняло вид совершенно иной, неузнаваемый — рожь была сжата, связана в снопы и составлена в суслоны.
Лето кончилось.
Шишкин вернулся в Петербург уже с твердым замыслом — картина, в сущности, была начата, она жила в многочисленных этюдах, в мыслях и душе художника. Он видел ее, знал, чего хочет, работал с подъемом и написал картину в сравнительно короткий срок.
Всю зиму с Финского залива дули сырые промозглые ветры, а дома у Шишкина, в его мастерской, стояло лето, и воздух был пропитан предгрозовой свежестью, запахом спелой ржи…
— Батюшки мои! — воскликнул Крамской, войдя в мастерскую, где только что завершенная картина еще стояла на мольберте, и поле спелой ржи, размахнувшись во всю ее почти двухметровую ширь, удивляло тем, что казалось бескрайним, оно как бы выходило за рамки картины и не было ему конца. — Что же вы натворили, Иван Иванович!.. Ах, как это свежо, сильно, прекрасно… Какое богатство!..