Все в Москве оставалось таким же, как было утром: на тротуарах с метлами и железными ломиками в руках работали одетые в валенки и полушубки дворники; так же проносились в извозчичьих пролетках деловитые нэпманы; так же клянчили, бегая у магазинных витрин, беспризорники. Все как будто оставалось прежним. Но Александру показалось, что после того, как он услышал Ленина, все в городе стало иным. Каждой частицей своего сознания он вдруг почувствовал, что в самом недалеком будущем все это исчезнет — и голодная раскрашенная проститутка на перекрестке, и сытый нэпман в мягкой касторовой шляпе, и крикливые вывески частных магазинов.
Александр и сам не знал, откуда у него появилось это щемяще радостное, неизведанное чувство, чувство, которое охватывает пассажира на перроне, когда вот-вот должен подойти сверкающий курьерский поезд дальнего следования.
Сдвинув буденовку на затылок, Александр шел, улыбался встречным, и ему казалось, что он сейчас услышит призывный паровозный гудок, сядет в вагон и содрогающийся от быстрого движения поезд помчит его, товарищей, Марину в смутно-прекрасный мир.
Он знал, что этот мир еще не создан, еще не существует, но после доклада Ленина он уже навсегда поверил в то, что люди создадут иной мир. Теперь он понимал и верил, как никогда раньше, что в темных, жестоких недрах старого мира, подобно весеннему прорастанию живого семени, совершается неимоверно трудное, невиданное на земле рождение: рождается новый, счастливый век человечества.
2
Над давно не паханными полями, над лиловыми, заснеженными по ложбинам перелесками низко плывут косматые, как нечесаная овечья шерсть, облака. Ночами и рано поутру в затверделых выбоинах полевых дорог белеет ломкий ледок, а днем, когда с юга потянет ветер, земля мякнет, темнеет от влаги, невидимо впитывает струйки талой воды. На покатых буграх, по гребням извилистых балок все больше обнажается бурый суглинок, и только в лесу, накрытый желтой опавшей листвой, еще держится тяжелый снег.
В один из таких ростепельных дней, как раз на Герасима-грачевника, в Огнищанке остановился на привал кавалерийский полк. Три недели этот полк шел от польской границы. В полковом обозе уже давно не оставалось фуража, и сотни коней подбились, спали с тела, а потом один за другим стали околевать на дороге. Командир полка, неразговорчивый, угрюмый латыш с наголо обритой головой, решил оставить несколько десятков коней огнищанским мужикам.
Не слезая с тачанки, он откинул забрызганный грязью плащ, поманил пальцем стоявшего возле хаты деда Силыча и сказал, дожевывая ржаной сухарь:
— Дед! Мы оставим тут тридцать коней. Скажи людям, чтоб развели их по домам.
— Это как же? — не понял Силыч. — Насовсем или же временно?
Командир полка, скрипнув ремнями, махнул рукой:
— Да, дед, насовсем. Все равно подохнут.
Пока толстые кашевары раздавали красноармейцам ячменную кашу, два обозника выпрягли из телег разномастных коней и, размахивая руками, загнали их в рауховский парк. Кони были мореные, с набитыми до крови холками, от худобы у них остро выпирали ребра, а подогнутые, с распухшими коленями передние ноги дрожали.
Услышав, что командир позволил любому, кто хочет, забирать коней, Андрей и Рома кинулись в парк, с помощью оголтело лаявшей Кузи отогнали от табуна двух крайних меринов и, ухватив их за стриженые челки, повели в конюшню. Андрей вел каракового монгольского конька с большой головой и широкой, растертой хомутом грудью. Ромке достался рыжий поджарый дончак с жидкой гривкой и вислым задом, на котором выступали обтянутые иссеченной кожей мослы.
Кони покорно шли за ребятами, хлопали полуоторванными подковами, спотыкались на каждом шагу. Кузя бежала сбоку, принюхивалась, недоверчиво ворчала и с удивлением посматривала на хозяев.
У конюшни ребята напоролись на отца.
— Куда вы? — спросил Дмитрий Данилович.
— Командир, тот, который в тачанке сидит, подарил нам, — неуверенно пробормотал Андрей.
Рома счел нужным добавить:
— Они загнали в парк коней и сказали: «Пусть берет кто хочет».
Дмитрий Данилович пошел к воротам, поговорил с командиром полка и вскоре вернулся.
— Ну что ж, — сказал он, — пусть остаются.
Через час полк ушел, а огнищане сбежались к парку и разобрали коней. Три мерина лежали под деревьями, не смогли подняться, а к ночи издохли. Дед Силыч молча снял с них исполосованные кнутами шкуры.
Рослого гнедого жеребца облюбовал себе Антон Терпужный. Он подошел к парку позже других, бегло осмотрел лошадей и, не говоря ни слова, подошел к жеребцу, лежавшему в отдалении, ударом сапога поднял его на ноги. Но с Антоном столкнулся Николай Комлев. Он тронул Терпужного за руку, приблизил к нему злое лицо и бросил сквозь зубы:
— Отпусти коня, дядя Антон.
— Это ж почему? — набычился Терпужный.
— Потому что у тебя дома добрая пара коней, а у меня ни одного нет. Понятно?
— Ну дак что? — не отпуская конскую гриву, прогудел Терпужный. — Какое мое дело? Я до этого жеребчика подошел первый, значит, он мой. Чего ты встреваешь?
Вокруг них стали собираться мужики. Терпужный выдавил некое подобие усмешки, повернулся к ним: