Обжигая пальцы, Шелюгин докурил махорочную скрутку, швырнул ее в снег. Горящий окурок слабо зашипел. Шелюгин вздохнул, вынул из-за пояса остро отточенный топор, положил его на колени.
Ружье Длугача висело на ремне за спиной. «Сейчас ударит, сволочь! — холодея, подумал Длугач. Он сделал едва заметное движение плечом. Молнией мелькнула мысль: — Не успею…»
— Чего? Думаешь, ударю? — с горькой усмешкой спросил Шелюгин. Он положил топор у ног Длугача: — Возьми от греха, а то и вправду ударю.
Не шелохнувшись, Длугач проговорил:
— А чего ж, по дурости можно всего натворить…
— По дурости? — вспыхнул Шелюгин. — Это что ж, я по дурости в навозе копался от самого рождения и на земле работал так, что штаны и сорочки мои от пота в клочки разрывались? Или, может, по дурости эту самую землю оборонял и четыре вражьих пули в себе ношу, две германских, а две белогвардейских? Или же по дурости в голодный год с неимущими последним куском хлеба делился и хворую твою жинку Любу от смерти спас? За что ж, скажи ты мне, Илья, вы меня так караете? За что убиваете, как зверя?
Лица Шелюгина Длугач в темноте уже не видел, но по голосу, по хриплому клекоту в горле понял, что Тимофей плачет.
Холодный ветер нес крупные хлопья снега, переметал дорогу. Сквозь снежную заметь, еще приметные, тускло светились окна в огнищанских хатах.
Длугач поднялся, протянул топор Шелюгину:
— Возьми, пойдем до дому. — Он положил руку на плечо Тимофея, заговорил медленно и торжественно: — Мы что? Хоть и темные мы с тобой, Тимоха, а понятие обязаны иметь — я с одного боку, а ты с другого. Разве ж мы караем именно тебя, огнищанского гражданина Тимофея Шелюгина? Нет, брат. Тут класс на класс войной пошел, и замирения промеж них не будет. Понятно? Вот, допустим, ты бы вдарил меня топором, убил бы. А польза тебе от этого какая? Никакой. Потому что за мной несчетные тысячи крестьян-бедняков и пролетариев стоят. Одного коммуниста, Длугача скажем, убить можно, а партию убить нельзя. Ясно? Тебе же я совет даю такой: покорись жизни, нутро свое в ссылке переделай и вертайся очищенным, потому что как кулацкий класс тебя ликвидируют, а как человека на свет возродят, на ноги поставят и в семью свою примут…
— Пока взойдет солнце, роса очи выест, — еле слышно отозвался Шелюгин. — Никогда я кулаком не был и богатства себе не нажил. И знаю одно: не по правде вы делаете и за это не раз еще плакать будете, помянешь мое слово…
Помолчав, они вместе пошли к деревне. Дойдя до первого двора, Длугач остановился, протянул Шелюгину руку.
— Прощевай, Тимоха, — сказал он, — и не серчай на меня… Знаю я, что человек ты честный, не контра какая-нибудь… А только правду ты нашу не понял… Прощевай…
Еле почувствовал Длугач прикосновение жесткой, холодной руки Шелюгина и почти не услышал его слов:
— Прощевай, Илья…
В эту морозную снежную ночь Огнищанка не спала. С вечера, пока ставни были открыты, в каждом окошке светился неяркий огонь лампы, потом ставни позакрывали, и до утра в оконных щелях видны были лишь узкие полоски света. Изредка хлопали двери хат и сараев, слышались приглушенные шаги по снегу. Хрипло лаяли и подвывали собаки. Перед рассветом то в одном, то в другом дворе раздавался пронзительный предсмертный визг свиней, тишину ночи нарушали гоготанье гусей, истошное кудахтанье напуганных кур. Надрывно мычали почуявшие кровь коровы и телята.
Ветер гнал по небу клочковатые разорванные облака. Они то закрывали смутно мерцающей пеленой поздний ущербный месяц, то, сбившись клубком, неслись на запад, и месяц, на миг пробившись сквозь их завесу, освещал неверным светом беснующуюся на земле снежную мглу.
Видимо, в эту метельную, полную тревожного ожидания ночь жителям затерянной среди снежных холмов глухой деревушки казалось, что завтрашний день надвое рассечет их жизнь и они, встречая пугающе-неведомое, навсегда расстанутся с тем привычным, что веками передавалось от дедов к отцам и от отцов к детям и что было самым близким и родным в своей пропахшей дымом избе, на своем подворье, на своей земле.
Завтра все огнищанские граждане соберутся в избе-читальне на общий сход, и завтра же в деревне будет организован колхоз. Отберут у хозяев скот и птицу, увезут плуги и телеги, подушки и одеяла, кастрюли и сковородки, свалят в одну кучу, поразоряют избы, снесут плетни и заборы, построят один огромный барак, поселят огнищан в этом бараке, и уже ничто не будет своим, а все станет общим — жены и дети, земля, волы и кони, и не останется уже в деревне ни одного хозяина-хлебороба, а всех сделают батраками, бесправными рабами Советской власти, бессловесной, безъязыкой скотиной. И спасения от колхоза не будет, и никто от него не уйдет, разве только бросит все, сожжет свою избу и темной ночью покинет родную деревню, чтобы тайком схорониться и доживать жизнь в непроходимой сибирской тайге.