Как же прекрасно было безразличие в мире, который не был безразличен, в мире различий, потрясений и противоречий, в мире ставок и страстей! В итоге само безразличие становилось ставкой и страстью. Оно могло антиципировать безразличие мира и превратить эту антиципацию в событие. Теперь трудно быть более безразличным к реальности фактов, чем сами факты, более безразличным к смыслу образов, чем сами образы. Наш операциональный мир – это апатичный мир. Однако к чему беспристрастность [dépassionné] в мире без страсти или непринужденность [désinvolte] в мире без принужденности [désinvesti]?
Речь идет не о защите радикального мышления. Всякая идея, которую кто-то защищает, считается предположительно [presume] виновной, а всякая идея, которая не защищает себя сама, заслуживает исчезновения. Однако следует бороться со всеми обвинениями в безответственности, нигилизме, отчаянии. Радикальное мышление вовсе не депрессивно. Подобное убеждение полностью ошибочно [contresens]. Идеологическая и моралистическая критика, одержимая смыслом и содержанием, одержимая политической финальностью дискурса, никогда не учитывает письмо, акт письма, поэтическую, ироничную, аллюзивную силу языка, играющего со смыслом. Она не видит, что расщепление [résolution] смысла заключается в самой форме, в формальной материальности высказывания [expression].
Смысл, он всегда злосчастен [malheureux]. Анализ по своей природе злосчастен, поскольку порождается критической дезиллюзией. Зато язык счастлив, даже когда он означает мир без иллюзии и без надежды. Это могло бы даже стать определением радикальной мысли: удачная форма и понимание [intelligence] без надежды [sans espoir].
Критика, будучи злосчастна по природе, всегда выбирает идеи как поле боя. Она не замечает, что, если дискурс всегда стремится порождать смысл, язык и письмо всегда создают иллюзию – они являются живой иллюзией смысла, расщеплением [résolution] несчастья [malheur] смысла посредством счастья [bonheur] языка. И это единственный истинно политический (или трансполитический) акт, который может совершить тот, кто пишет.
У всех есть какие-то идеи, и более чем достаточно. Что важно, так это поэтическая сингулярность анализа. Лишь это может оправдать письмо, а не мизерабельная критическая объективность идей. Невозможно устранить противоречие между идеями, кроме как энергией и счастливостью языка. «Я не изображал печаль и одиночество, – говорил Хоппер[95]
. – Все, что я хотел рисовать, это солнечный свет на стене дома».Во всяком случае, лучше безнадежный анализ, ведущийся на счастливом языке, чем оптимистический анализ, ведущийся на несчастливом языке, невыносимо скучный и угнетающе [démoralisant] банальный, как это обычно бывает. Форменная скука, которую производит [sécréte] эта идеалистическая и волюнтаристская мысль, является тайным знаком ее отчаяния – по отношению к миру и к своему собственному дискурсу. Это истинно депрессивная мысль тех, кто только и говорит о том, чтобы превзойти и преобразовать [transformation] мир, тогда как сами не способны преобразить [transfigurer] свой собственный язык.
Радикальное мышление чуждо всякому расщеплению [resolution] мира в смысле объективной реальности и его дешифровки. Оно не расшифровывает. Оно анаграмматизирует, оно рассеивает [disperse] концепты и идеи, и благодаря своей обратимой последовательности [enchaînement] оно отражает одновременно как смысл, так и фундаментальную иллюзию смысла. Язык отражает саму иллюзию языка как окончательную [définitif] стратагему, а тем самым – иллюзию мира как бесконечную [infini] уловку, как соблазн ума [esprit], как расхищение [subtilisation] всех наших умственных способностей. Будучи носителем смысла, он одновременно является сверхпроводником иллюзии и не-смысла.
Язык – это лишь невольный соучастник коммуникации; по самой своей форме он обращается к нематериальному [spirituelle] и материальному воображению звуков и ритма, рассеивая смысл в самом событии языка. Вся эта страсть к искусственности, страсть к иллюзии – это страсть к нарушению этой слишком яркой [belle] констелляции смысла. И это позволяет транспарироваться фальшивости [imposture] мира, что является его загадочной функцией, мистификации мира, что является его тайной, в то же время позволяя транспарироваться своему собственному обману. Язык – обманщик [imposteur], а вовсе не валидатор [composteur] смысла. Эта страсть ведет к вольному [libre] и остроумному [spirituel] использованию языка, к остроумной игре письма. Там же, где эта уловка [artifice] не принимается в расчет, не только теряется шарм, но и сам смысл остается не разгадан [résolu].