Дева ужаса ставила шаг вперед и другой — в высь. Но из неясных сторон выходил лохматый шорох, и несчастная стремглав отлетала — за петлю лестницы. Где, кусая пальцы и налетая зубом на циферблат, догадывалась, что Учитель, золотящийся ныне — в приватном образе небывалой близости, за напылением стены, редеет и пропускает известковые золотухи… а способность ее к речи, похоже, опять загоркла, и звонки в священную дверь уже вытерлись… И за каждой расширяющейся в плечах дверной крышкой Леокадия беспощадно прозревала — засады и арсеналы, и во всяком глазке встречала — оптический прицел, и под всякой мушкой — разящее недержанием дуло. И, пока двигаются глаза и еще не утрачены связи с землей, лучший прорыв на позиции был — освободительно движение: девы глухой — от девы подслеповатой, но остро внимающей творению благ… Подчеркнув наблюдателям, будто веруешь и следуешь — направлением, уложенным в шпалы лестницы, как-нибудь
Однако из низов вдруг пучилась контратака: вносили целую армию голосов-первоцветов, поддержанных бурями ничем не обоснованного веселья — и свою, прогулочную идеологию лифта. Воздушная передвижка ускользала от Леокадии и лениво отвлекала свои расшатанные аккорды к началам, там в подробностях помещала все нагрянувшие голоса и еще прохладнее влачилась под крыши, где находила лишь много желаний — сложив пропеллер, вновь погружаться в надсадные технологические процессы. Посему на дне, раздвинув дверцы и выпустив клубы внутренней отрады, лифт опять замыкался и зацеписто путешествовал вверх, а после — вновь на посадку… Леокадия не смела выцедить вздох и все более раздувалась — и заходила в новые прицелы и глубже под мушки, тогда как односторонние прения Марго уже заходили в дальний звук и в дерзкие умозаключения: раз Леокадия темнит и не отвечает ни Учителю, ни теперь уже — деве благотворящей, разобщив себя и последних — недвижимостью: малоподвижным бастионом, оставив Учителя — на Марго, то единственное, что остается посреднице, кстати, рисовавшей себе между словом и словом заревую губу, — принять зависшего в воздухе руководителя, орлана с буравом, на себя и проявить, как «Спартак», свое изрядное красно-белое мастерство.
Страшные грязные кружева предсказанного слияния раскрывались пред Леокадией, как рваные летучие мыши, волочили змеиный шелест и ластились к ее одеждам иловатой оборкой. Подъезд все более отягчался музами бытия. Нездоровый металлический звон шел от сплетенных в венок почтовых ящиков, о заслонки их дробно колотились черные комья газетных букв… на площадках сгустившиеся длани деревьев, подстраховывая друг друга, душили натянутые шипением стебли рам… и все изощреннее становились способы перевозки голосов, лифт бескрыло метался в бункере, нападая на стены, вздымался наобум и куда-то пушечно садился, меж противоборствующих в нем дерева и железа неустанно сочились отработанные веселья движенцев. Теперь уже и внизу, и вверху клацали расщипанной бородкой и резались в штопор затворы, палили залпы дверей… Рядом, внутри кладки, нарастал подмоченный вопль:
В миг последний, тщетно ища спасения, дева Леокадия открывала беззвучный ненастный рот, и подхватывала ужас свой и все, что лепится к туннельному, и сошвыривала с лестниц — в расщепленные зловонием черные плиты парадных дверей… или в либеральную модель мироустройства… И несла ужас, рассыпая, где узко, ручейком и змейкой… и при носке путалась в аммиачных разливах осенних позолот, но смотрела в неотложную скорость «неотложных», каковые последние спешат к смертникам — и столь живо, что проскакивают — много дальше, оставляя тут и там — неотложные от крови кресты, а эти — сливаются в мультипликационной гонке, вышивая средний уровень города — полувоздушный коридор жизни — кровососущим бордюром…
XXXII