— В одном принявшем меня транспорте древовидное от заноса в складки и прогоркшее гарью существо вдруг отряхнуло шершавый сон и строго вопрошало меня, какой нынче день? Голос был не труба и не гусли, но определенно — скрип затворяемой темницы. Впрочем, день уже умер, и я, ощутив себя провозвестником, объявила — завтрашний день. Существо застыло в складках древа, и вновь ожило и вопрошало: — А какое число?.. — не замедлив бормотать:
Фланговый, на сиденье у входа, был гривистый карлик при острой, как меч, трости, физиономией дерзок и беспощаден. Его освобожденную от покрова голову прокалил — чудовищный рыжий, кропотливо прожевавший все фитили волос. Рядом с ним поместился некто мрачнейший, несущий на спине горб — не то припрятанную пшеницу, не то камни, облачен же был в надруганную шкуру черной овцы. Ношу сию или шкуру караулила низовая собака — фактурой космата и дымовита, и пускала из пасти серу и поганила покой духом зверя. Впереди воплотился нечеткий младенец и держал дремучий вопль всех мучеников ада. Послушный некоему ритму, то и дело выпрастывался он из пелен и над плечом сжимавшей его недвижной, хохлившейся горой бледной фигуры обращал к публике — заячью губу, еще не заштопанную… или — уже расщепленную: кратер, извергающий из его лица — алое мясо крика.
Но как случайно мне послали борт истинных монстров?
— И последнее испытание: переход забранных во фрустрацию этой и близлежащей ночи, посему безжизненных проходных дворов — под уплощившимися и слившимися многими стенами, лишь единожды и трижды усмотренными вверху — вспышкой и метеором, по опасным и слепорожденным местам чьих-то снов. И неистовые обитатели сих пределов — тысячи страхов выпрастывались на-гора, устроив сходку на узкой заимке моей души, когда душа проносила меня — именно здесь, и грубили, не зная послабления своей чащи. Изъяснением же имели — выпрядаемые из метели вой и всхлип, и длиннейше разрезаемое стекло — и все, что тянется, а телом — спираль над коростами снега, и смерч и хаос. И подзуживали — громаду чужих шагов у меня за спиной и захлест моей крадущейся по костяному насту тени — превышающими ее Эриниями, выгоняли на снег — розы, сглазившие кровавый лабиринт и разворошенные до гортани… перетаскивали через нескончаемый шорох — тучные рулоны могил… И тушили новые окна — из пожарной кишки собственной аорты.
Избавление от певчих черной службы — не всегда, но всегда — внезапно, и оно — благодать середины пути, да не упустится бросить на снег — эту тающую середину, но дорога ночи за ней — вдруг чиста и отвесна.
И вставали — протяжный, как выдох, холм, уже сдувший с себя все следы, и на холме — лицей или гимнасий, нанизав на масляный накал пустыни — классы и студии, окружив полупризрачные стены свои — не рвом, но равновеликими и светлее сна — полянами… Здесь, на возвышенности и дальше, в торжественном сиянии… Представьте за лицеическим корпусом, над подмятыми ночным дымом дворами, в сердечной чаше холма или в улье — пчелы капель, и премногие воды, проведенные алхимиком в серебро и в рождественское, восковое и медовое яблоко, и в алмазный купол льда, и вяжут повторяющимися кругами и гранями — виноградники низких, свежих звезд. И иногда на покатом круге — несколько детей на коньках, стесняя тишину почти неразбавленными от звона голосами. Принявшие образ отроков-пастухов — за отдыхом, за сбором растущих в ночи зубчатых, колючих ягод. Кто эти летучие, нежные пастухи и почему — в такой неправдоподобный час, вырезая при горних факелах ветвистые силовые линии — картографию надстоящих садов? Какие предстатели и попечители могли пустить детей на каток — в полночь? А если команда юниоров — беспризорна на земле, дети воздухов, не ведающие земных родных, откуда у них коньки? Право, не споткнется язык мой, сказавший: не знаю, кто сии — юные, пожинающие серпами коньков своих и несущие мне высокую весть.
— Но все имена, подаренные вами конькобежцам, конечно, случайны…
— Возможно, и я на том холме и дальше — уже не я, но — сырая форма, то и дело меняющаяся. Некто, вообразивший себя — соглядатаем — и, естественно, доносителем и лжесвидетелем — и больше никем, посему, ища всеохватности, смиренно принявший — и свою андрогинность, и полнейшее развоплощение — неучастие в событиях мира сего — ради… да, да, все того же, ничего не стоящего ни по гамбургскому счету, ни по прочим другим… Но в те полночи, что я видела на холме — юных, шествующих по твердым в серебре своем водам, мне становилось ясно: ночи не будет. И когда я пройду до середины — темной зимней дорогой, а дальше — вдруг осиянной, и проникну в мою болящую слоновостью башню, приблизительный донжон, я увижу…