Мы бежим, обгоняя друг друга по старому свету и старому холоду, и сталкивается у входа в метро. Далее — гонки по эскалатору, и опять вся группа бегущих — в последней двери второго вагона и в едином порыве: ни шагу отступного — от кольцевой линии. Я разглядываю его то дальше, то ближе: барская блажь — кроличий треух с проплешинами и летнее пальто, и поднятый воротник не спасает, а в глазах — феерическая голубизна. Две недели, вообразите, концерты по провинциям, корнет чуть не взорвался. Допустите хоть астму у корнета! Взорвался от ваших допущений, на нем — воинствующая воронка! Впрочем, я все так же открыт для диалога. Все приближенные к золоту корнета смогут получить самое шумное представление — о музыканте. Самое живописное выступление художника в этом году. Шансы — двести пятьдесят на сто, как папино давление…
Мы идем от занятий — с лучшей Асей, недавней, приезжей. Я несу сквозь финишные снежные и начальные весенние улицы — мрачнейший лик, и не бросить ли мою черную прядь со лба — прямо к пущенной с флага траурной ленточке… уподобить ей — выбившийся из полотнища на древко вихор черноты… Траур — о всем непревзойденном. Март низких зарниц или март на воде, поглотившей границу меж собой и другой стихией, и стены козыряют вниз и вверх — одной и той же пиковой крышей… Март обводит здания огненными рыбами — подводными и надземными, и протягивает к подъездам — трапы троллейбусных проводов и гамы балаганов от близкого рынка… В окнах нижних и верхних уже золотятся фитили и качают свет, выплескивая — за рамы… и следы прошедших здесь до нас — уже вода, а дальше и выше прошедшие прозрачны — и сливаются с закатом. Кто знает, не вошли ли мы по этой воде — в наши лучшие дни, и траур мой — не легчайший ли…
Две женщины, мать и дочь, несут нам навстречу — одно лицо, но в разные времена, и в руках у каждой — охапка белых цветов… так много белых цветов бывает — на великое торжество… Некоторые реплики — их или наши… Чья-то почти уверенность: это — только репетиция молодой и чудной московской жизни, настоящая тоже случится, но несколько позже… Ася смеется. Ты не знаешь, спрашивает она, —
И тут кто-то втирается между нами — это он.
— Ну, что на вашей малой родине? — спрашиваю я. — Мороз и солнце, день чудесный?
Он говорит:
— Я угодил под золотой дождь! — и вдохновенно: — Поедем в Царское Село! Свободны, ветрены и пьяны, там улыбаются уланы!.. — он подхватывает нас под руки. — Мы сегодня гуляем. Гуляем, да? Ну-ка представь меня нашей восхитительной соученице.
— Это лучшая Ася. Это… Жорж.
Он сейчас — мот, кутила, ветреник и проветривается и благодушествует — в имени Жорж.
У него гонорар, а гонорары надо расшвыривать также, как мысли и образы, пригоршнями, чтоб на них взошли новые… По крайней мере — гуляем с девочками! Один мой дед был лейб-гвардии гусар, а другой — лейб-гвардии улан, правда, во мне есть что-то гусарское? Или уланского больше?.. Мы идем в Дом кино — на почти недоступный сеанс, Пьер и Паоло, оба — Пазолини, и решаем сойти к вседневному, низкому — через нижний бар Дома кино. И опять — история за историей, праздничные экзерсисы, приключения духа и плоти, чаще — розно. И, забыв остаться собой, он превращается в короля… ну, Генрих Восьмой или Ричард Третий, чье число вам ближе? — в Филиппа Красивого, а после — в отверженного миром пропойцу, бутылка «Лучистого» за пазухой, и глаза лучисты, он заворачивает в аптеку — прихватить пузырь валерьянки, и уже сидит в кухне на полу — в обнимку с зачерненным Мурром, ноги по-турецки, ножничками, оба пьют горькую, сталкивают посуды, в одном — «Лучистое», в другом — валерьянка, а после на крышу — приударить за святым ремеслом… И вот он — кокетка-редакторша из районной газеты, изумительная дура, и бьет кулаком по столу, и насаживает кулак на вилку, он кричит: «Поймите, Жорж, я мозговой центр — и я устала. Мне обрыдло быть генератором идей!»