Однако какой был бы кошмарный сон, если Кальвин, де Вез и Джон Нокс, эти «kill-joy» [101], покорили бы весь мир, придав ему грубейшую форму своих первых требований! Какая будничная скука, какое однообразие, какая бесцветность обрушилась бы на Европу! Как бы свирепствовали эти чуждые творчеству, радости, жизни религиозные фанатики в отношении великолепного изобилия и всех тех прелестных излишеств бытия, в которых в божественной многогранности проявляется вдохновенная игра творчества! Сколь охотно истребили бы они в пользу унылой монотонности все социальные и национальные контрасты, чувственное разнообразие которых как раз и обеспечило Западу главенствующую роль в истории культуры; их предельно четкий порядок сделал бы невозможным великое упоение формой. Так же как в Женеве на долгие столетия они задушили тягу к искусству, так же как на первом этапе своего господства в Англии их безжалостный каблук навсегда растоптал замечательный цветок мирового разума, шекспировский театр, так же как они уничтожали полотна старых мастеров в церквах и насаждали богобоязненность вместо человеческой радости, — точно так же во всей Европе предавалось библейской анафеме Моисея любое пылкое стремление приблизиться к божественному иначе, чем с помощью канонизированного смирения. Сердце сжимается, стоит только представить себе: Европа семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого веков без музыки, без живописи, без театра, без танца, без роскошной архитектуры, без ее празднеств, ее утонченной эротики, без изысканности общения! Только голые стены церквей, строгие проповеди в качестве назидания, только повиновение, покорность и богобоязненность! Искусство, этот свет божий в нашей темной, затхлой повседневности, проповедники запретили бы нам как «греховное сибаритство», разврат, как «paillardise» [102]; Рембрандт остался бы батраком у мельника, Мольер — обойщиком или слугой. В ярости они сожгли бы роскошные картины Рубенса, а может быть, и его самого, лишили бы Моцарта его возвышенной жизнерадостности, низвели бы Бетховена до сочинителя музыки к псалмам! Шелли, Гете, Китс — разве можно представить себе их под гнетом «placet» [103] и «imprimatur» [104] благочестивой консистории? Или Канта и Ницше, строящих свой духовный мир под сенью Кальвиновой «дисциплины»? Никогда расточительство и смелость художественного духа не смогли бы запечатлеться в неповторимом великолепии Версальского дворца, в римском барокко; никогда в моде и танце не смогла бы раскрыться нежная игра красок рококо, — в богословском пустозвонстве зачах бы европейский разум, вместо того чтобы, творчески изменяясь, развиваться. Потому что бесплодным, не способным к созиданию остается мир, если его не питают я не поддерживают свобода и радость, и жизнь всегда замирает в любой застывшей системе.
К счастью, Европа не позволила «дисциплинировать» себя, пуританизировать и превратить в подобие Женевы: воля к жизни, жаждущая вечных обновлений, вдохновила несокрушимую силу противодействия. Только в незначительной части Европы кальвинистское наступление закончилось победой, но даже там, где оно стало господствовать, оно постепенно добровольно упразднило свой строгий библейский диктат. Ни одному государству Кальвинова теократия не смогла навязать своего владычества на длительное время, и вскоре после смерти Кальвина перед лицом сопротивления действительности отступает и делается более гуманным враждебное отношение к жизни и к искусству его некогда безжалостной «дисциплины». Потому что чувственность жизни в конечном счете сильнее любого абстрактного учения. Своими теплыми соками она пропитывает любую закостенелость, ослабляет любую строгость, размягчает любую черствость. Как мускул не может надолго оставаться в крайнем напряжении, как страсть, доведенная до предела, но может постоянно сохраняться в этом состоянии, — так и духовные диктатуры не способны длительное время сохранять свой беспощадный радикализм: чаще всего только одному поколению удается мученически переносить их крайнее давление.