Тогда еще раз прикрутили веревку и просили, чтобы он сказал правду. Он простонал и ничего не оказал.
Тогда приказали потуже прикрутить веревку, и прикрутили. Он сказал, что не знает, чего от него хотят. Ему ответили, что желают услышать от него правду. Он ничего не сказал.
Приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили и попросили его сказать правду. Он ничего не ответил. Затем сказал:
— Я был сумасшедшим. Я был пьяным. Я веровал.
Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и просили его сказать правду ради бога. Он простонал.
Еще раз прикрутили веревку. Он ничего не сказал.
Еще раз прикрутили веревку — простонал.
Тогда его привязали к станку и сказали ему, чтобы из любви к богу сказал правду прежде, чем начнется пытка. Он ответил, что готов еще раз рассказать все, всю свою жизнь, все о чем думал и к чему стремился.
— Ты хотел колдовством обрушить бедствия на людей? — спросили его.
— Я хотел дать великое знание, — ответил он.
— Скажи правду, во имя бога! — сказали ему.
— Я не знаю вашей правды, — простонал Амаута.
Затем приказали привязать его к станку за каждую руку одной веревкой и за каждую ступню одной веревкой и за каждое бедро одной веревкой. В каждую веревку вставили палку и привязали ему голову, и сказали, что просят из уважения к богу сказать правду до начала пытки. Он ответил:
— Я стар. Я готов служить богу, — и заплакал.
И за нежелание сказать правду приказали прикрутить ему веревку у правой руки и прикрутили. Он плакал и ничего не говорил.
Тогда ему прикрутили веревку у левой руки. Он закричал, плача:
— Нет правды на земле!
Затем сказал, что он от всего отрекается.
Его спросили, от чего он отрекается.
— Не знаю, — сказал он.
Тогда приказали прикрутить палку от правой ноги и оказали, чтобы он говорил правду. Он крикнул несколько раз:
— Все! Все!
Тогда приказали поднести к его лицу чашу с водой и сказали, чтобы он говорил правду, пока не начнется пытка. Он ничего не сказал. Тогда приказали облить его водой, и облили.
— О господи! — сказал он. — Чего же от меня хотят?
И знаки, буквы, эти греховные его творения стали заполнять тесную комнату, и в каждой капле воды извивался какой-то знак, и было их уже не сорок восемь, а больше, и они росли, делились и множились, строились, маршировали на плацу, и было слишком светло, потому что комната была маленькой.
Его облили из второго сосуда, и просили, чтобы он сказал правду прежде, чем его будут пытать еще. Он спросил:
— Что я должен сказать?
Ему ответили, что хотят услышать правду. Он закрыл глаза и сказал:
— Я изобрел эти знаки для того, чтобы вызвать холеру в народе.
Он покаялся во всем.
2
Покаюсь и я, ведь только покаявшемуся может быть дано отпущение. Каюсь и я, каюсь перед небом и людьми в тяжком грехе плагиата. Сознаюсь, клянусь торжественно и под присягой — это не я придумал, это святая инквизиция и ей подобные учреждения, существовавшие задолго и много после. Я же ни разу не видел, как пытают человека водой и веревками. Сам я против этого, против насилия и никогда, ни за что, ни в коем случае не смог бы причинить человеку, пусть даже виновному в том, что с помощью знаков или символов он хотел повергнуть мир в чуму, так вот, даже такому не смог бы я причинить физическую боль. Ну, уж если бы вынудили обстоятельства, если бы ждало человечество от меня лично спасения... но и тогда я поступил бы по-другому. Можно посадить преступника на табуретку и увещевать его отказаться от преступных замыслов, показывать ему фотографии того, что он намеревался уничтожить, фотографии детей и зверей, людей, живущих мирной счастливой жизнью, и просить, умолять признаться ради человечества и человечности, назвать сообщников — потому что и их ведь необходимо обезвредить. А своим сотрудникам, тому, кто сменил бы меня на моем посту и допрашивал бы виновного, я запретил бы даже голос повышать на заблуждающегося. И только когда он пытался бы избежать разговора, не слушать несущих добро слов, спрятавшись в сон (некоторые особенно ожесточившиеся на людей отщепенцы способны спать даже сидя на табуретке), я стукал бы по столу карандашом, легонько, вот так: тук! тук!
На третьи, максимум на четвертые сутки слова любви к человечеству отогрели бы застывшую душу, и он сам бы мне все рассказал, и мы вместе поплакали бы светлыми слезами великому чуду перерождения. Проверено. Это ведь тоже не я придумал: проверено португальской охранкой.
Но, к сожалению, в том времени, о котором я пишу, были приняты свои, жестокие и антигуманные, методы допроса. Впрочем, я опять должен покаяться: я даже не знаю, что это за время, где его начало и конец. Возможно, что оно даже не существовало вовсе, либо — но это только предположение! — что оно бесконечно. Меня занесло туда случайно, я не хотел, я все правильно до этого говорил и делал.
— Синий, — говорил я.
— Нет белый!
— Синий! — нажимал я.
— Нет, просто очень сильно белый.
— Желтый, — сказал я менее уверенно.
— Нет, — возразили мне, — просто очень немного белый. Слабый, белый, умирающий белый.