Читаем Советская литература: Побежденные победители полностью

«В Хуренито, — вспоминал Эренбург, — я клеймил всяческий расизм и национализм, обличал войну, жестокость, жадность и лицемерие тех людей, которые ее начали… ханжество духовенства, благословляющего оружие, пацифистов… лжесоциалистов… Я показывал ханжество мира денег, ложную свободу, которую регулирует чековая книжка мистера Куля и социальная иерархия мосье Дэле, установившего шестнадцать классов даже для погребения. За двенадцать лет до прихода к власти Гитлера я вывел герра Шмидта…». Словом, всеохватность, которая так понятна для автора первого в его жизни романа, но и обрекает на беглость образного решения.

«Лучшая из второстепенных книг нашей литературы», — оценил Хулио Хуренито Давид Самойлов, нечаянно подытожив впечатления первых читателей книги. «Не плохо, но и не очень хорошо: французский скептицизм сквозь еврейскую иронию с русским нигилизмом в придачу» (Корней Чуковский, дневниковая запись 1923 года). Годом позже — Юрий Тынянов: Эренбург из своих героев «выпотрошил психологию, начинив их, впрочем, доверху спешно сделанной философией», отчего роман стал «легче пуха… сплошной иронией». Он же, Тынянов: «Какая галерея предков у Эренбурга! Достоевский и Тарзан…». Еще будут названы Ницше, Шпенглер, Диккенс, Гюго, но имя Тарзана, героя бульварной литературы, красноречиво.

Замечательнее всего, однако, что это и сделало Хулио Хуренито действительно самой лучшей, самой эренбурговской книгой Эренбурга: скепсис в принципе «второсортен». Он облегчен духовно — сравнительно с гневом или любовью, что, к удовольствию авторов-скептиков, отнюдь не мешает читательскому успеху. Наоборот, соответственно облегчает путь к нему, и Эренбург был популярен всю свою жизнь. Когда продолжал скептико-ироническую линию, скажем, книгами Трест Д. Е. История гибели Европы, Жизнь и гибель Николая Курбова, цикл рассказов Тринадцать трубок (все — 1923) или Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца (1928); но и самая признанная официально книга, роман Буря (1947), где скепсис как принцип отношения к жизни уже искоренен, отличалась, если использовать тыняновские слова, «невесомостью героев», не утомлявшей читателя. Как ни бросал его романист из «войны» в «мир», из одной части света в другую. Уж это не мучительно переворачивающая душу напряженность Жизни и судьбы Гроссмана.

Вообще дару Эренбурга была весьма свойственна способность угадывать чаяния читающей массы, что не стоит воспринимать как достоинство или недостаток: таковы были дарования, с одной стороны, Ивана Тургенева (и возникал Базаров), с другой — Фаддея Булгарина (и публике щекотал нервы плут Выжигин). Так что громовому успеху повести Оттепель (1954–1956), невзначай давшей имя целому «хрущевскому» периоду нашей истории, не только не помешала, но, очень возможно, и помогла помянутая «невесомость», оборачивающаяся даже (тот же Тынянов, тот же 1924 год) «колоссальной небрежностью языка». То есть журналистской скорописью.

Так или иначе, Эренбург оказался в историческом — хотя бы временном — выигрыше, оставшись в общественной памяти человеком европейской культуры, словно бы отстраненным от привычного представления, что такое «советский писатель». «Советский человек». И вот этого слова — выигрыш — ну никак не скажешь применительно к писателю несравненно более одаренному, чей талант увлекающийся Горький приравнял к таланту его однофамильца. Речь об Алексее Толстом.

Он, также считавшийся попутчиком (что в его случае было индульгенцией со стороны власти, простившей ему и графский титул, и эмиграцию, где он вел себя никак не лояльно по отношению к большевикам: Иван Алексеевич Бунин говаривал, что как бы враждебно ни был настроен к ним, но все же не призывал загонять им иголки под ногти, как «Алешка Толстой»), словом, определенный в попутчики, он проделал такой путь, что полностью заслужил право считаться своим.

Толстой, по словам Корнея Чуковского, завершал собою «вереницу наших усадебных классиков», успев перед завершением создать один из своих безусловных шедевров, нежнейшую повесть Детство Никиты (1922), — стоит, правда, добавить, что завершил вереницу не он сам, о переворотах и не помышлявший. Завершила — революция, от которой «третий Толстой», как озаглавил Бунин очерк-памфлет о своем бывшем друге, бежал; потом вернулся домой, гонимый и тоскою по родине, и расчетом. А не будь революции, как бы все повернулось?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже