Вначале стихи поведут речь о прославленном натуралисте, располагавшем все сущее по принципу лестничной иерархии: от Бога к человеку, от человека — к четвероногим, птицам, рыбам, змеям, до низших организмов, до камней и земли. Речь — восторженную: «пламенный Ламарк», «за честь природы фехтовальщик». Но затем воображение поэта заставляет «подвижную лестницу Ламарка» — подобно, сказали бы мы, эскалатору — опускать его самого все ниже, ниже и ниже: «К кольчецам спущусь и к усоногим, / Прошуршав средь ящериц и змей, / По упругим сходням, по излогам, / Сокращусь, исчезну, как Протей».
«В обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данте, — скажет Мандельштам прозой, в
Будто угадан собственный конец того, кому через шесть лет придется несколько дней проваляться бесхозным трупом на лагерной свалке, прежде чем лечь в общую яму среди прочих «людей без имен». Или «знак зиянья» разросся до масштабов апокалипсиса, который в реальности, неведомой Мандельштаму, будет готов превратиться в бесповоротность атомного финала, ядерной зимы?..
Что бы там ни было, и здесь —
Ад, преисподняя в воображении человека — всегда средоточие самого противоестественного. Отъятие самого необходимого. В апокалипсисе Мандельштама — не эгоцентрическая обделенность чем-то особенным, отличающим особь от особи, выделяющим ее из массы. Нет, просто — нормальным. Речь не о сам
То есть мандельштамовский ад — общий. Всечеловеческий. Даже на дантовский с его иерархическими кругами, но ад, которого не заслуживает никто.
И все же: демократизм — не слишком ли опрометчиво сказано применительно к поэту, как считается, смутному, зашифрованному, над толкованием строчек которого спорят-сражаются мандельштамоведы? И чем дальше от
Путь Мандельштама вообще противоположен схеме, согласно которой должен развиваться всякий русский поэт. Как и развивались сложные, «трудные» смолоду Пастернак или Заболоцкий. У Мандельштама — все как есть наоборот.
Вот
Юрий Тынянов писал, что Мандельштам «больше, чем кто-либо из современных поэтов, знает силу словарной окраски, — он любит собственные имена, потому что это не слова, а оттенки слов. Оттенками для него важен язык…». А молодой и почтительный друг Мандельштама Семен Липкин однажды, не выдержав, робко взбунтовался против пренебрежения к собственно смыслу и предпочтения, отданного оттенкам. Спросил, почему в стихотворении 1917 года о супруге Одиссея сказано: «…Не Елена, другая — как долго она вышивала?». Пенелопа ведь не вышивает, а ткет, чтобы затем тайком распустить сотканное.
«Мандельштам рассердился, губы у него затряслись.
— Он не только тух, он глуп, — крикнул он Надежде Яковлевне.
Я эту историю, — продолжает Липкин, — рассказал через много лет Ахматовой, и она стала на мою сторону. „В ваших словах был резон. Он не хотел исправить из упрямства“.
Но так ли, думаю я теперь? Поэтика Мандельштама зиждилась на тогда мне неизвестных, да и сейчас не всегда мне ясных основаниях».