Читаем Советская литература: Побежденные победители полностью

Скорее, наоборот: узнала. Ужаснулась. И лишь потом, за границей, лишившись возможности узнавать, видеть в лицо, опять принялась фантазировать. Впрочем, «вторая реальность» у нее всегда подменяла первую — в точности как с возлюбленными, когда «все строилось на самообмане». Например, приключившаяся в 1934 году гибель ледокола Челюскин и спасение челюскинцев, катастрофа, вызванная советским шапкозакидательством, но превращенная пропагандой в триумф социализма, — даже это выглядело для Цветаевой доказательством, что на родине, вот где кипит настоящая жизнь: «На льдине (не то / что — черт его — Нобиле!) / Родили дитё / И псов не угробили… / И спасши (мечта / Для младшего возраста!) / И псов и дитя / Умчали по воздуху».

А потому: «Сегодня — да здравствует / Советский Союз!».

Стихи не по-цветаевски плохие, но «младший возраст», не могущий жить без лубочной романтики, — замечательная проговорка.

Ахматова всегда была взрослой. А «мера» и «гармония» — понятия, далеко выходящие за пределы одной лишь поэтики. Даже — за пределы одного лишь искусства.

Питерский прозаик и мемуарист, мастер рассказа Израиль Моисеевич Меттер (1909–1996) сравнил Ахматову, так много и так многих терявшую, с королем Лиром, отметив ее способность «все потерять — и остаться королевой». «Неторопливое величие духа», — формулирует он, вот чем она «заслонилась от оскорбительной беды». Да она сама в Реквиеме, словно легитимно-монаршим вердиктом, определяет место своего возможного памятника: «А если когда-нибудь в этой стране / Воздвигнуть задумают памятник мне, / Согласье на это даю торжество…».

Не королевский ли жест?

«…Но только с условьем — не ставить его / Ни около моря, где я родилась: / Последняя с морем разорвана связь, / Ни в царском саду у заветного пня, / Где тень безутешная ищет меня, / А здесь, где стояла я триста часов / И где для меня не открыли засов. / Затем, что и в смерти блаженной боюсь / Забыть громыхание черных марусь. / Забыть, как постылая хлопала дверь / И выла старуха, как раненый зверь».

Природная пушкинианка, поистине дитя гармонии, на которое дисгармония жизни навалилась в той степени, что и в страшном сне не могла привидеться ни Баратынскому-трагику, ни ипохондрику Вяземскому, Ахматова до конца осталась верна светоносной гармонии. И мало того.

Парадоксальным образом… Хотя что ж здесь за парадокс? Напротив, естественным образом для поэта — для такого поэта — сама бедственная судьба, сама трагическая реальность общего ада не перенастроили ее лиру, а обогатили нотами сострадания и сопричастности. Не сужая, а расширяя область любви. «Из-под каких развалин говорю, / Из-под какого я кричу обвала, / Как в негашеной извести горю / Под сводами зловонного подвала. / Я притворюсь беззвучною зимой / И вечные навек захлопну двери. / И все-таки узнают голос мой. / И все-таки опять ему поверят» (Надпись на книге, 1959).

Без кого народ не полный

В чем следует обвинить писателя, рассчитывая его уничтожить?

«Таких героев, которые были бы типичны, несли в себе основные черты характера советского народа, наиболее полно выражали сущность его, нет в романе За правое дело… Образы советских людей в романе За правое дело обеднены, принижены, обесцвечены». Цитата из статьи Михаила Бубеннова, как помним, не только одобренной, но практически заказанной Сталиным.

Советский народ — как многомиллионноголовое божество, которое никто не видел воочию, но каждый обязан воспринимать как нечто реальное и идеальное в то же время. Божество, чем невидимее, тем материальнее, — до такой степени, что его именем можно непосредственно миловать и карать: «Советский народ принял и полюбил такие произведения, как… Советский народ с гневом отверг…». И Гроссман, может быть, как никто, показавший человека на войне, подвергается гражданской казни, по случайности избежав физической, а его хулитель, бездарнейший романист Бубеннов читает о себе в день своего юбилея: «Его книги — художественная летопись истории борьбы и побед нашего народа».

Но вот что писал Мандельштам в своей уникальной, отчаянно-бешеной Четвертой прозе (1930): «У нас есть библия труда, но мы ее не ценим».

О чем речь? Понятно, что Мандельштам не мог иметь в виду ни гладковского Цемента, ни шагиняновской Гидроцентрали, вообще ни одного из производственных романов, и существовавших, дабы воспевать труд как главную функцию строителя коммунизма. А все же неожиданно: «Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который нам показал трудящегося, мы втоптали в грязь. Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова в Летнем саду».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже