Мы укладываемся в холодных сенях на каких-то широких, низких ящиках — я и наш взводный, товарищ Скобаков, веселый рыжий парень, родом с олонецких озерных побережий… Мы поправляем солому, смятую прежними ночлежниками — солдатами, кладем под головы все свое солдатское имущество, и тяжелый сон сразу опускается на наши глаза.
Дверь в душную хату открыта. Там долго полушепотом спорят дети из-за какой-то подушки «с красной прошвой», и наконец все стихает.
Привыкший к тревожным утрам, я быстро поднимаю голову и стараюсь разогнать каменный утренний сон. Молодой день еле пропускает сквозь маленькое солнечное оконце свой первый свет.
«Еще пять минут полежу и тогда разбужу Скобакова», — думаю я и борюсь с тяжелой дремотой. Я подкладываю руки под голову и сжимаю ладонями уши. Стучит в висках, болит голова.
Слышу разговор в хате.
— Вставай, сынок, — говорит женщина.
Молчание.
— Сыночек, встань.
— Ай, мама…
— Встань, сынок. Ну кто же встанет за тебя? Ты ведь самый большенький.
— Я еще хоть немного посплю.
— Поспишь днем, а теперь — ну кого же я разбужу?
Мальчишка заплакал. Он долго тянул что-то сонным голосом, тянул, должно быть, во сне. Потом внезапно смолк. Женщина тоже молчала.
Я встал и, разбудив Скобакова, вошел в хату.
Женщина рвала на куски старую, изношенную до дыр рубашку.
— Добрый день, — сказал я.
— Добрый день, — ответила женщина.
— Спасибо за ночлег, мы уже уходим.
— Уходите?
Что мне сказать еще? И я говорю:
— Пусть хлопчик поспит еще немного, пусть набирается сил.
Я чувствую себя словно виноватым в чем-то.
— Ну, а что мне делать? — говорит она вдруг быстро и громко. — Что мне делать, что я одна могу? Хозяина нет, хозяин воюет. А сегодня мне надо начинать овес жать, достать где-нибудь лошадь да хоть возик жита привезти, — обобью как-нибудь, хоть вальком, а вечером, если подсохнет за день на печке, жерновами смелю, завтра хлеб замешу…
— А лошади нет?
— Лошадь поляки позавчера в обоз угнали, вместе с хлопцем.
— С каким хлопцем?
— С сыном.
— Большой?
— Малый… кабы большой — я не тужила бы так… А тут малыша никак не разбудишь, чтоб корову выгнал пасти. И нечего дать ему поесть. Накопала вчера утром немного картошки, мелкая еще, так под вечер солдат накормила — идут босые, голодные, оборванные… Может, думаю, и мой там где-нибудь, бедняга…
Она подошла к постели.
— Вставай, сынок, я тебе нынче свою старую рубашку на онучи изорвала, чтоб мягким ногу обернуть. Обуешь Михалкины лапотки, они тебе великоваты, и свободно ноге будет… Вставай, сынок.
Она наклонилась над постелью.
— Скоро прорвать должно.
— Что?
— Нарыв. На той неделе еще ногу пробил, на корень наткнулся, так вот нарывает.
И я наклонился над постелью. Мальчик спал. На левой ноге возле пальцев виднелась беловатая опухоль, запачканная грязью.
Я вышел в сени. В своих мешках я ничего не нашел, кроме двух тараней. Я положил их в хате на скамейке — вся моя солдатская еда.
И тогда мы с товарищем Скобаковым навсегда покинули эту хату.
Минут пятнадцать спустя мы уходили из деревни Синеги.
В ожидании команды трогаться я увидел его: прихрамывая, ступая на пятку, он гнал корову. Возле хаты стояла его мать — сильная, стойкая гродненская крестьянка.
И вот мы идем.
Будем идти долго — большие походы скупы на отдых.
С. Н. СЕРГЕЕВ-ЦЕНСКИЙ
ЖИВАЯ ВОДА[23]
1
Человек человека один на один бьет не вполне уверенно. Он же способен опасаться: а вдруг тот, кого он бьет, выкинет какую-нибудь штуку?..
Он бьет большей половиной своего существа, а меньшая в это время наблюдает и взвешивает.
Меньшая шепчет: «Довольно!» Большая продолжает бить… Меньшая говорит внятно: «Будет! Брось!» Большая бьет слабее с выдержкой. Меньшая, наконец, приказывает: «Брось, тебе говорят!» — и мгновенно становится на место большей, и человек, который бил, уходит от того, кого он бил, внешне и с видом правым и задорным, а внутри иногда ему даже бывает стыдно.
Совсем не та толпа. Тонкие чувства ей незнакомы. Толпа, когда кричит, — не кричит, а судит; толпа не рассуждает, а приговаривает с двух слов; толпа и не бьет, а казнит, и тот, кого она бьет, знает, что уж больше он не встанет.
И Федор это знал, Федор Титков из станицы Урюпинской, из себя не очень видный и невысокий, но тугой телом и ярко-красный лицом, молодой еще малый, с маленькими глазками, сидящими не в глазных впадинах, а непосредственно сверху крутых щек.
Но он видел, что то же самое знал и другой товарищ, но фамилии Манолати, — из бессарабских цыган, черный и все лицо в белых шрамах, — и третий, сапожник из Ахтырки Караванченко, товарищ Семен, человек из себя хлипкий и грудь впалая, только голос громкий и глаза блестят.
Когда захватили их в этой станице и связали им руки, их спросили коротко:
— Большевики?
Они ответили так же коротко:
— Большевики.
И только Манолати добавил ехидно, вытянув шею:
— Ниче-го, рогали, ни-че-го!.. От побачите: наша будет зверху!