— Кому не хочется свою жизнь устроить? Кто ж от такого откажется? Скотина и та выбирает, где трава помягче. Только куда мне гоняться за Спалисом! У него батраки ели сытнее, чем я, хозяином будучи. Я летом на бойне свиные ноги да головы брал, чтоб маленько подкрепиться, поесть поплотнее, а у того работники каждый день мясо трескали. А чтоб самому людей нанимать, уж это мне было совсем не под силу, вся надежда на детей, скорей бы подрастали. Ну, а с Янкелем, тут другое дело, без пастуха никак нельзя. Про то я уже говорил.
Он замолчал, погрузившись, видимо, в невеселые мысли, которые пожелал оставить при себе. Но мысли эти, казалось, витали над нами плотным, душным облаком, и я бы охотно растворил окно, чтобы проветрить комнату, если бы на улице не завывала вьюга. Молчание затягивалось, становилось нестерпимым. Сделав над собой усилие, я спросил:
— Вы сказали Янкель. Это кто такой?
— Ну, Хаим иначе. У нас в доме его все так звали.
— Вы случайно не буржуазный националист?
Круклис тупо уставился на меня. Из своего угла подала голос Вэстуре:
— Ему этого не понять. Говори проще.
— Может, у вас неприязнь к инородцам, например, к евреям? — переспросил я.
— Да чего там — приязнь, неприязнь? Такие же люди, как все. Мне они ничего худого не сделали. В Валке было не то пять, не, то четыре семьи еврейских. Мелкие лавчонки, зато товар всегда дешевле, чем в других местах. И в долг отпускали — дашь задаток, остальное по договоренности. Ну и Цимбал… Мастерил он чайники, тазики, посуду паял, крыши крыл — словом, мастер. Был еще один. Тот разъезжал по округе, кости собирал, тряпье разное. Иной раз получишь от него несколько монеток, и ему что-то перепадало, и все довольны. А Янкель что? Он у нас заместо сына родного был. Бывало, с женой дела побросаем и слушаем: темнеет, скотину пора пригонять, а он встанет на опушке и поет по-своему: лес так и звенит… Нет, мы его не обижали…
— Как тебе жилось у хозяина? — спросил я мальчика, избегая смотреть на него, — был он совсем близко, при желании я мог дотянуться до него рукой и погладить.
— Сначала тяжело было, все чужое. По дому скучал, по маме, братишкам и сестренкам. Пасти приходилось в кустарнике, и я все боялся, как бы коровы не разбрелись, не зашли в хлеба. Хотел даже в город сбежать, да одумался, все равно бы отец привел обратно. И хозяин бы рассердился. Вначале он со мной не разговаривал, не улыбнется даже, хмурый такой, сердитый. Только один раз отворил дверь, гляжу, хозяин в одной рубашке скачет по комнате, а на плечах у него Эдвин подпрыгивает, голенький, довольный. И хозяин смеялся. А меня увидел, покраснел. Покраснел, перестал смеяться. Я прикинулся, что ничего не заметил, затворил дверь и вышел. И никогда у нас об этом разговора не было.
Мальчик замолчал, как мне показалось, задумался. Провел по лицу ладонью, бросил взгляд на Круклиса, потом на меня и сказал:
— Нет, он еще один раз смеялся. Это было той осенью. В полдень я пригнал скотину, и хозяин позвал меня. Он овцу собирался резать, а мне велел подержать ее за ноги. Сначала хозяин точил нож, а я крутил точило. Потом он поймал овцу и приволок ее на лавку, где обычно сушились бидоны. Я повернулся спиной, держу изо всех сил. В глазах рябит да поташнивает, но я держу, боюсь, как бы овца не вырвалась, как бы хозяин не заругался. Он уже отрезал ей голову, а я все держал, пока совсем не перестала ногами дрыгать. И тут меня стошнило, ничего не мог с собой поделать. Хозяин смотрел на меня и смеялся. Он выдрал клок травы, стал вытирать окровавленный нож. Вытирал и смеялся. Я знал, так нужно, завтра у нас молотьба, молотильщиков будут кормить мясом, и все равно не мог ничего поделать. Мне было худо. Руки дрожали, как будто я еще держал овцу за ноги. Всю неделю мне было плохо, и, когда вспоминалось об этом на ночь, долго не мог заснуть. Но хозяин тогда не ругал меня. Только смеялся.
— Что изменилось у вас на хуторе с приходом немцев?