До поры, когда овраг налился густою тьмой облачной ночи, Савелия посетило человек тридцать; приходили солидные деревенские «старики» с посохами в руках, являлись какие-то угнетенные горем, растерянные люди, но более половины посетителей — женщины. Я уже не слушал однообразных жалоб людей, а только нетерпеливо ждал от Савелия его слова. К ночи он разрешил мне и Олеше разжечь костер на камнях площадки, мы готовили чай и ужин, а он, сидя у костра, отгонял полой армяка разное «живое», привлеченное огнем.
— Вот и еще денек отслужил душе, — сказал он задумчиво и устало.
Олеша хозяйственно советовал ему:
— Напрасно ты денег не берешь с людей…
— Не подходяще это мне…
— А ты с одного возьми, другому отдай. Вот мне бы дал. Я бы лошадь купил…
— Ты, Олеша, скажи завтра ребятишкам — прибежали бы ко мне, у меня гостинцы есть для них, — много сегодня бабы натаскали разного…
Олеша пошел к ручью мыть руки, а я сказал Савелию:
— Хорошо ты, дедушка Савел, говоришь с людьми…
— То-то вот, — спокойно согласился он. — Я ведь сказывал тебе, что — хорошо! И народ уважает меня. Я всем правду говорю, кому какую надо. Вот оно что…
Улыбнулся весело и продолжал, менее устало:
— А особо хорошо с бабами я беседую, — слышал? Это, дружба, так уж бывает у меня: увижу бабу али девицу мало-мале красивую, и взыграет душа, вроде как цветами зацветет. У меня к ним благодарность: одну вижу, а вспоминаю всех, коих знал, им — счета нет!
Воротился Олеша, говоря:
— Отец Савел, ты за меня поручись перед Шахом в шестьдесят рублей…
— Ладно.
— Завтра. А?
— Ладно…
— Видал? — торжествующим тоном спросил меня Олеша, кстати наступив мне на ногу. — Шах — это, брат, такой человек: издаля взглянет на тебя — так и то рубаха твоя сама с плеч ползет в руки ему. А придет к нему отец Савел — перед ним Шах, собачкой вертится; на погорельцев сколько лесу дал…
Олеша шумел, возился и мешал старику отдыхать, а Савелий, видимо, очень устал; он сидел над костром понуро, казался измятым, рука его взмахивала над костром, пола армяка напоминала сломанное крыло. Но Олешу невозможно было укротить, он выпил стакана два водки и стал еще более размашисто весел. Старик тоже выпил водки, закусил печеным яйцом с хлебом и вдруг негромко сказал:
— Ты иди домой, Олеша…
Большой, черный зверь встал, перекрестился, глядя в черное небо.
— Будь здоров, отец, спасибо! — сунул мне тяжелую, жесткую лапу и послушно полез в кусты, где спряталась узкая тропа.
— Хороший мужик? — спросил я.
— Хороший, только следить за ним надо, — буен! Жену так бил, что она и родить не могла, все сбрасывала ребятенок, а после — с ума сошла. Я ему говорю: «За что ты ее бьешь?» — «Не знаю, говорит, так себе, хочется да и все…»
Замолчав, он опустил руку и, сидя неподвижно, долго смотрел в огонь костра, приподняв седые брови. Лицо его, освещенное огнем, казалось раскаленным докрасна и стало страшно; темные зрачки голых, разодранных глаз изменили свою форму — не то сузились, не то расширились, — белки стали больше, и как будто он вдруг ослеп.
Он двигал губами, — ощетинясь, шевелились редкие волосы усов, — словно он хотел сказать что-то, но не мог.
А заговорил он все-таки спокойно, только вдумчиво, как-то особенно:
— Это со многими мужиками бывает, дружба: вдруг хочется бабу избить, без всякой, без вины ее, да еще — в какой час! Только вот целовал ее, любовался красотой, и тут же, в минуту, приходит охота — бить! Да, да, дружба, это бывает… Я тебе скажу — я сам смирный человек, нежный, уж как я женщин любить умел, до того, бывало, дойдешь — так бы весь и влез в нее, в сердце ей, скрылся бы в нем, как в небесах голубь, — вот как хорошо бывало! И — тут ее ударить, ущипнуть как-нибудь больнее хочется, и ведь щипал, да! Взвизгнет, спрашивает: что ты? А тебе и сказать нечего, — что тут скажешь?
Я изумленно смотрел на него и тоже не знал, что сказать, о чем спросить, — поразило меня его странное признание. А он, помолчав, снова заговорил про Олешу.
— После того, как жена обезумела, Олеша еще хуже характером стал — находит на него буйная блажь, проклятым себя считает и всех бьет. Намедни мужики привели его ко мне связанного, в кровь избили всего, опух весь, как хлеб коркой кровью запекся. «Укроти, говорят, его, отец Савел, а то убьем, житья нам нет от зверя!» Вот как, дружба! Дён пять я его выхаживал — я ведь и лечить умею маленько… Да-а, дружба, не легко людям жить, — охо-хо! Не сладко, дружба ты моя милая, ясные глаза… Вот — утешаю я их, н-да!
Он усмехнулся жалостливо, и от этого его лицо стало еще уродливее, страшнее.
— А которых — обманываю немножко, ведь живут и такие люди, которым нет уже никакого утешения, кроме обмана… Есть, дружба, такие… Есть…
О многом хотелось спросить его, но он целый день не ел, усталость и выпитый стакан водки заметно действовали на него, он дремал, покачивался, и обнаженные глаза его все чаще прикрывались красными рубцами век.
Все-таки я спросил:
— Дедушка Савел, а что, по-твоему, ад — есть?
Он поднял голову и строго, обиженно сказал: