Девять.
Восемь.
Семь.
Сейчас никто и ничто не заставит меня отвести руки от лица. Я ни за что не открою глаза.
"Я никого не вижу, а значит, никто не видит меня!" — вспоминаю себя, пятилетнюю.
Так мы играли с бабушкой в прятки. Я застывала посреди комнаты, закрывшись ладошками, и она "никак не могла меня найти".
Ходила кругами и приговаривала:
— Где же моя Дашенька? Где же моё Солнышко? И на диване нет, и под диваном нет, и на кресле нет, и за креслом нет, и за шторкой нет, и за полкой нет…
А потом я начинала смеяться, и тогда бабушка меня "находила".
Сегодня, как в детстве, я опять хочу крепко зажмуриться и стать невидимкой.
Но волшебства не случается.
Три.
Два.
Один.
Мои сомкнутые у лица ладони обжигает тяжёлое дыхание, а чужие холодные пальцы больно хватают за плечо…
Глава 56
Пусть он трясёт меня за плечи. Пусть шипит что-то злое и обидное в самое ухо. Я зажмурюсь сильнее, закрою уши и не услышу.
И ни за что не взгляну на него.
С ледяных бетонных ступеней прокуренного подъезда, из его кое-как выкрашенных стен перенесусь на Садовую.
В далёкий 2003-ий, где я, пятилетняя, стою, закрывшись ладошками, в центре тёплого зала нашей "хрущёвки". За моей спиной горит ёлка. В комнате пахнет салатом. А по телевизору — "Чародеи".
На мне бирюзовое платье в горошек и белые пышные банты. А на бабушке цветной сарафан.
Мы играем с ней в прятки. Она ходит кругами, шелестя подолом, ищет меня "под диваном" и "за кроватью", зовёт Солнышком и по имени. И ласково, будто невзначай, гладит по голове.
Мне нравится, как она пахнет.
Даже спустя пятнадцать лет я так хорошо помню, этот терпкий цветочный аромат её духов, что, кажется, чувствую его прямо сейчас.
Чёрт возьми!
Я на самом деле чувствую его!
Он будто строгая родительская рука, оберегающая малыша от опасности, выдёргивает меня из прошлого, из тёплых детских воспоминаний и возвращает в суровую холодную реальность 2018-го.
Картинка в моём воображении рассеивается, но знакомый аромат остаётся. А вместе с ним голос.
— Даша, Дашенька… — зовёт он, пробиваясь сквозь мои ладони, плотно прижатые к ушам.
Я слышу своё имя и осторожно открываю глаза.
— Даша! — Антонина Петровна больно трясёт меня за плечо.
Я вижу её глаза, разрисованные мелкими морщинами, и щёки, румяные от мороза, и неизменные кольца в ушах. Она в потрёпанной дублёнке и норковой шапке, в сапогах, переживших не одно поколение, и с полным пакетом еды из "Корзиночки", тяжело повисшим на левой руке.
Стоит надо мной, склонившись и тем самым укрыв от опасностей внешнего мира, и давит холодными пальцами мою ключицу.
Она пахнет морозом и бабушкиными духами, которые я сама когда-то ей отдала.
— Это Вы… А он… Где он? — говорю сбивчиво, озираюсь по сторонам, пытаюсь заглянуть поверх её плеча. Его не видно. Его нет. — Он же был здесь! Он поднимался! Я слышала!…
— О ком ты говоришь, Даша? — спрашивает Антонина Петровна и, не дожидаясь ответа, продолжает, — Господи, что ты здесь делаешь? В холоде! Босая!
И снова ответ ей не нужен. Используя свободную руку, она помогает мне подняться. Я между тем неловко думаю про себя, что соскребать с пола моё трясущееся тело становится нашей традицией.
Антонина Петровна не слушает моего лепета об ужасном человеке в красном пуховике, о его тяжёлых шагах на ступенях, о матери, объявившейся в моём доме, спустя много лет.
Она берёт меня под руку словно душевнобольную, ведёт к своей двери, молча отпирает её, и пропускает в свою обитель.
Я пытаюсь перед ней извиниться за недавнюю ссору и грубые слова, за недоверие, за свой суровый взгляд и повышенный тон. Но женщина всякий раз спокойно отвечает:
— Ничего… Ничего…
И добавляет:
— Я не буду с тобой говорить, пока ты не согреешься и окончательно не придёшь в себя. Ванна прямо по коридору. Ну, ты знаешь…
Следующие сорок минут я кисну в мыле и пене, и геле для душа. Неистово тру себя щёткой и обливаюсь едва ли не кипятком.
Антонина Петровна приносит мне чистое полотенце и вышарканный до дыр домашний халат.
А потом она жарит лук и мясо, и тушит картофель. Режет хлеб и салат. Греет чайник и разворачивает печенье. А я сижу у окна на стуле, забравшись на него с ногами, и смотрю на зимние сумерки.
Мне всё ещё страшно. Я прислушиваюсь к гомону снаружи. Пытаюсь уловить каждый звук внутри дома и за его пределами.
Во дворе лает собака, ругается влюблённая парочка, кричат дети, гудят машины… А на лестнице снова шаги.
Они близко. Внизу. И вскоре за дверью. Проносятся мимо. Поднимаются выше. Вскоре слышу громкий стук в дверь и узнаю знакомый почерк.
Один длинный удар, три коротких, ещё один после паузы и два коротких следом. Эта композиция повторяется дважды.
Полянский…
Я знаю.
Так он стучал, когда пришёл ко мне в первый раз, несколько дней назад.
Сейчас этот человек опять стоит у порога моей квартиры и ждёт.
Ждёт, когда замок щёлкнет, дверь глухо простонет, и красавица Лара впустит его, чужака, в мой дом.
Вскоре я слышу их топот и гулкие голоса у себя над головой. Но думаю о тетради, оставленной на столе, о Димкиных нерешённых задачах, о чашке чая, брошенной в раковину.