Когда я в сорок шестом году открыл то заведение, решил, что теперь-то уж никто больше мне не указ. Был на войне, не хуже всех прочих, так что мне не запудришь мозги, будто я у кого-нибудь там в долгу. И тухлые консервы жрал, и грязь месил, и вшей давил — по гроб жизни хватит. Ничего в этом, кроме вранья, нету — одно вранье сплошняком, это я четко усвоил. Никто нигде не проигрывает и не выигрывает — вот что я усвоил, и никому меня уже не втравить в эти их тараканьи бега. Сошел с корабля в Сан-Франциско, колено кривое что твой штопор, а от соленого воздуха еще и разболелось, сволочь. Приехал домой, открыл этот бар и решил, что теперь-то уж стою прочно. В те годы, бывало, мексиканцы пошаливали, влезали с черного хода, пока я не сказал им, чтоб духу их не было. Бывает, и сейчас на глаза попадаются — маячат в красных своих рубахах под тем фонарем, что стоит один между баками с мусором. У меня у самого бабушка была мексиканка. Пахло от нее гнилой дыней, болтала все по-испански, причем полный бред: про эту их дурацкую церковь, которая ей не сделала ничего хорошего, разве что похоронила ее бесчисленных выродков да мужа, без конца ее колотившего. Нечего терять и нечего добиваться. Эти черноглазые воришки, мексикашки эти желтопузые, думают, будто я заимел то, что и им бы надо, ну так пусть вваливают с парадного, делов-то. А спросят — скажу им: чем больше заимеешь, тем большего будет хотеться, и так без конца. Все равно что белка в колесе, точно говорю. Когда я тех троих увидел, я их вмиг раскусил. Одна мне с ходу вкручивает, будто без танцовщицы я прямо что пропадаю, другой — хахаль, смазлив, как звезда родео, а третий — его приятель, сутулый такой, явно из тех, что живут вприглядку. Я ей: «Пойми, у меня уже есть танцовщица», а она свое: «Нет, — говорит, — попробуйте меня». Хахаль тут же стоит, каблукастым своим башмаком окурок в пол втирает. Я говорю: «Ладно, только никаким танцовщицам сюда без провожатого хода нет, народ у нас бывает грубый, это вам не Филадельфия». Она сказала, что вообще-то она из Ла-Розы — есть тут поблизости такой приграничный дрянь-городишко, — я засмеялся, говорю: «Что ж, не очень-то далеко ты продвинулась, а?» Она улыбнулась — губы темно-вишневые и ослепительные испанские зубы, сильные, как у зверя. Ее ковбой в конце концов глянул на меня и сказал, катая в пальцах фильтр сигареты: «В девять придем». Третий стоял, поглядывая то на меня, то на него, словно он судья на нашем поединке, на черта бы он мне сдался, и я сказал: «Что ж, как знаете».
Я тогда был как все — плотником. Бросил школу и двинул в Техас — ходишь, а воздух такой густой, медленный, будто плаваешь. Этот проклятый зной за тобой по пятам гонится, все до капли высасывает, а она-то ведь тут всю жизнь. И такая в ней сила; я-то все свои задумки порастерял в этих комнатушках, душных, нами битком набитых: ее черный волос на простыне извилистой нитью, черные толстые линии ее рисунков, которые она прятала, ее перепачканные углем кончики пальцев. Она зарабатывала на панели, таскалась по гостиничным номерам — голубоватые потолки, единственная лампочка в бахромчатом абажуре. Я ей сказал, чтобы она с этим завязывала, а она говорит, ладно, буду танцовщицей, но подносить фермерам баланду в обжираловках она не намерена. А так она, худо-бедно, сама указывает, кому и что с ней делать.
В те дни я к полудню бывал уже еле жив: руки изранены, болят — все крыл битумом крыши продуктовых лавок, — а ее как впервые увидел, сам в такой раж вошел, да там еще эта жара проклятущая, в общем — пошло-поехало. Прихожу поздно вечером домой, она лежит чуть не голая на крыше. Кривые улочки, и тут же рельсы бегут, сверкают, пересекаются. Лениво подползают поезда на сортировку. Лежа рядом с ней на горячей крыше, я вдыхал запах ее соленой кожи, она смеялась, льнула шеей к моим губам. Мы перекатывались по крыше, горячие дранки царапали спину, а после — под холодный душ. Мы пили ледяное виски из мармеладных баночек, и она пританцовывала в коридоре, отжимая мокрые волосы. Места мало, духотища, окно в дальней стене закрашено доверху, из трещин в краске узоры света по полу, и ее спина, вся в каплях, раскачивается перед глазами. Вода, набрызганная у раковины, холодит мне ноги, а простыни мы нарочно намачивали, спали в сырой прохладе. Ее накрученные мне на пальцы волосы медленно высыхают; мимо дома, гулко гудя, тянутся составы.
Готовить в такую жару не станешь, и мы ели авокадо, папайю и овечий сыр. На улицах зажглись огни, холодно прорисовался розовый неон; она, склонившись к зеркалу, красилась перед выходом в бар. Все это уже как-то забылось, кроме ее лаковых глаз. А вот она ступает с тротуара в туфлях на каблуках-шпильках, и какие-то сопляки в проехавшем «шевроле» ухмыляются.