Серафина Леу, униженная, закусившая губу от смущения, граничащего со стыдом, чувствовала себя большей мученицей, чем все святые на картинках, и подтягивала непослушным пальцем широкую резинку на съехавшем до колена чулке; Серафина Леу, чья гордыня кровоточила, как букет лилий, как свежая, но обманчивая невинность юных созданий, во цвете лет растерзанных божьими львами и леопардами на воображаемых аренах, «созданий, чья душа, — по словам матушки Схоластики, — была так чиста, что они попадали в объятья ангелов, не успев даже испустить последнего вздоха», — Серафина Леу, должно быть, ждала меня во дворе монастыря, где заходящее солнце рисует странные узоры на стенах, отполированных пальцами мороза, — ждала утешения, соответствующего мере ее страданий. Обняв друг дружку и прижавшись к стене, мы слушали, как ширится вокруг нас тишина. Каток, казалось, обрел огромную душу, спавшую на спине, раскинув руки крестом. Одинокое дерево разевало призрачный рот прямо в небеса, хоть из него и не вырывалось ни единой жалобы. Как только ветви зашумят, мы убежим, почуяв в душе тревожный трепет… Успокоение нам приносит вопль трамваев, пересекающих город, наполняющих улицы шумной толпой рабочих и их жен, чересчур расплывшихся или слишком хрупких, — острые каблучки скользят по зеркалу обледеневших тротуаров, и стоит кому-нибудь упасть — вокруг так и брызнут потоки веселого, безудержного смеха. Казалось, город озарился огнями, чтобы уберечь от воров и убийц своих жителей, чтобы они могли наконец спокойно, легким шагом пройтись по улицам, оставив дома детей наедине с их недоученными уроками и сонными грезами. «Не обижайте Иисуса, — говаривала матушка Схоластика, — ни во время игр, ни в мыслях своих». Но ведь и самому Иисусу, с его чувствительностью, пришелся бы, наверное, по сердцу этот доверчивый час, когда никто на земле не умирает с городу, когда во дворах своих бедных домов Серафина Леу и Полина Аршанж возводят снежные крепости, дабы укрыться в них, если в город нагрянет чума или война. Серафина, должно быть, уже забыла о муках, испытанных ею всего несколько часов назад. Ей нечего больше бояться в этом снежном замке, таком высоком, таком крепком, что мать Схоластика выглядит оттуда «малюсенькой, как спичка, и мерзкой, как муха». А если холод, подобно дурному воспоминанию, проберет ее до костей, можно броситься на грудь Полины Аршанж и поваляться в обнимку по мягкому, утоляющему все страдания снегу, который не только придает силы объятьям, но и великодушно превращает загаженный двор, по которому только что прошмыгнула голодная крыса, в царство неземной белизны и здоровой красоты, заливающей жарким румянцем щеки, обычно бледные, как недозрелые яблоки.
Однако при первых звуках назойливой шестичасовой сирены играм приходит конец. Колеса трамваев скрежещут по рельсам, восходит холодная оранжевая луна, поднимая, как на увеличенной картинке из катехизиса, висящей на школьной доске, презрительное веко, под которым кроется властное око господне, горящее неукротимой злобой. «Этот взгляд будет преследовать и подстерегать вас повсюду», — любила повторять матушка Схоластика, с довольным видом прикрепляя свое варварское произведение к доске; и в самом деле, этот глаз, схожий с хмурым циферблатом, ни на мгновение не оставлял нас в покое, отмечая каждый час школьной вечности невозмутимым созерцанием всех наших прегрешений, как уже содеянных, так и тех, что мы только еще намеревались совершить.
В шесть вечера Серафина Леу опрометью бросается домой, заранее всхлипывая от предчувствия неизбежного наказания: ее поставят в угол за то, что она опоздала к обеду. По городу в этот час еще бродят прохожие; пьяницы с неловкой улыбкой выуживают из карманов своих потрепанных пальто плоские фляги с ромом и глотают заключенную в них жгучую сладость, набираясь, так сказать, храбрости силою волшебства, заключенного в бутылке, — храбрости, которая поможет им с достойным спокойствием вынести побои жен. Я с завистью уставилась на одного из бражников, а он, видя, как я волочу за собой на ремешке портфель, набитый книгами, которые я так и не удосужилась раскрыть, пригласил меня пройтись с ним по мосту.
— Небось сирота?
— Нет.
— Хорошенькое дело, малолетки шляются в такую темень одни! Ты где живешь-то?
— А я почем знаю!
Мы вступили в беспросветную тьму, откуда не было исхода. Мой хмельной спутник был стар и кроток, он то и дело задавал мне вопрос за вопросом. Но временами в его дребезжащем голосе звучали злобные нотки, от чего мне становилось не по себе. Куда же мы идем? Как отыскать в этой ночи улицу и дом, где меня давно уже ждет встревоженная мать? «Да где же она запропастилась, негодница?» На краю стола остывает тарелка с супом, рядом, словно верная подружка, примостилась ложка… «Ты, видно, хочешь доконать свою мамочку, а я ведь и без того больна… Хочешь доконать меня, что ли?» И однако все материнские увещевания теряли свою грозную силу, стоило только взглянуть на этого странного человека, уводящего меня невесть куда.
— Мне пора домой, говорят же вам, мне пора домой!