По воскресеньям, после мессы, упрятав косы под уродливые фетровые шляпы, которые неизменно сопутствуют нам от дня крещения до самых похорон (под их безликой и скорбной сенью полусонные кошачьи глаза новорожденного впервые различают дядюшку, отца и крестного, встречающих его в этом мире), мы с Луизеттой выбирались подышать воздухом в Исакиевский парк. Автобус изнемогал от груза набившихся в него рабочих семей; наступая друг другу на ноги, упираясь локтями прямо в живот несчастного соседа, чувствуя, что прихваченные на завтрак бутерброды превращаются в сплошное месиво, мы вылезали наружу, еле переводя дыхание после этой кошмарной давки. И с чувством облегчения ступали за ограду парка, где росли настоящие деревья, где повсюду на свободе цвели цветы — цвели лишь для услады глаз, ибо их было запрещено рвать. Травка здесь была шелковистой, словно песок на взморье, а лучащееся добротой небо смягчало даже мое сердце — я со смутной нежностью вдруг вспоминала о матери, думая, что прогулка по этому парку пошла бы на пользу и ей, но тут же давала себе клятву соврать, если она спросит, почему я не явилась домой к обеду. Сжигаемые любопытством, мы с Луизеттой спугивали затаившиеся в кустах парочки, обнаруживая их присутствие по кончику босой ступни, высунувшейся из зеленого укрытия. Однажды мы вот так же наткнулись на мадемуазель Леонар; думаю, что она вовеки не простила нам этой невольной дерзости. А ведь мы сумели урвать всего лишь жалкий клочок ее тайны — в парке, как, впрочем, и на улице, она ни на минуту не позволяла себе уронить собственное достоинство, не позволяла этого и другим: выпрямив спину, она сидела на некрашеной скамейке рядом со своим другом, который что-то нашептывал ей на ухо, и все же мы успели прочесть на ее лице удовольствие, которого она не сумела скрыть, хотя и почувствовала наше присутствие. Приложив палец к губам, мадемуазель Леонар испуганно уставилась на две невесть откуда взявшиеся фигурки, которые, словно в сонном видении, проглядывали сквозь занавес, сотканный из сиреневых кустов.
— Боже мой, за нами подсматривают! — воскликнула она, но мы уже бросились вниз, к речке.
О мука этих дней, когда все, что бы мы ни делали, оборачивалось в дурную сторону и все наши поступки, с точки зрения взрослых, оказывались сплошной бессмыслицей и жестокостью. «Да еще какой жестокостью!» — твердила мадемуазель Леонар, когда мы со смиренным видом предстали перед нею в кабинете. «Вы ведете себя подчас как настоящие чудовища…» Она забывала о том, что мы существовали в разных мирах… Ей не приходилось совершать проступков, в которых она нас обвиняла, но, быть может, не приходилось лишь потому, что не представилось случая. «Что толку любить столь далекое от себя существо, — рассуждала я, — ведь у него одни понятия о собственном достоинстве, а у тебя совсем другие…» Мадемуазель Леонар боялась разоблачения своих тайн, ибо не хотела расстаться с моральным превосходством над окружающими, но это было ничуть не похоже на странную гордость, которую испытывала я, когда поступала наперекор взрослым или лгала им. Мадемуазель Леонар повторяла слова, которые я не раз слышала от собственной матери: «Ты погрязла в гордыне и себялюбии». А себялюбцу, как известно, нечего ждать прощения.
Когда мы с гордостью говорили «о тех, кто имел возможность отправиться в санаторий или на морс», мадемуазель Леонар хмуро поглядывала на нас, не испытывая никакой жалости к нашему неведению. По наивности своей мы не скрывали от нее этого своего неведения, для нее же, как она сама признавалась, оно было самым лютым врагом.
Порой мне казалось, что мои мучения в конце концов приведут меня только к одному — к смерти, как это случилось с Серафиной, да и не с ней одной. Однажды в июне, самый разгар экзаменов, наша директриса, теребя костлявой, похожей на лапку хищной птицы ручкой нагрудный крест, висящий поверх глухого платья, объявила нам, что в городе началась эпидемия детского паралича и что одному господу ведомо, скольким из нас будет суждено вернуться в школу в сентябре. И снова каникулы предстали перед нами в виде кладбищенской аллеи… Но тем не менее каждой из нас пришлось вслед за тем без запинки отвечать на такие, к примеру, вопросы: «Что есть божия любовь? Что есть надежда?»
— Божия любовь есть безмерная доброта, неизбывное милосердие, им же — несть конца.
Директриса не слушала нас.
— Знаю, знаю… Все вы проведете это лето в пороке и праздности, вместо того чтобы молиться о спасении души.
Мадемуазель Леонар питала не меньшее отвращение ко «всем этим порокам, порождаемым бедностью», но предпочитала не говорить о них вслух, стыдливо отводя глаза от проступков, за которые, без сомнения, осуждала меня в душе, даже если я еще не успела их совершить.