Но от слов паренька на душе у Алена стало еще тревожней, чем было. Теперь он все чаще бесцельно гонял по городу: к Михелю, на Рыбный базар, к Собору. Усаживался в «Панораме», выпивал один за другим несколько аперитивов подряд, как тогда, в Оперном кафе, и заказывал деликатесное рагу. Он бродил по берегу Альстер и вспоминал берега озера под Берлином, где они сидели с Элизабет Бош. Он мчался на машине в аэропорт и провожал глазами самолеты.
«Ты видишь самолет?»
«За облаками нельзя увидеть самолет».
«А я вижу».
Он хотел заново воскресить все пережитое, но ему это не удавалось. Если раньше Ален мог равнодушно думать о смерти, то теперь он боялся умереть, так как пришел к выводу, что еще совсем не жил. Его снова и снова тянуло на вокзал. Он встречал поезда, которые приходили из Дрездена или Лейпцига, хотя и знал, что это не имеет смысла. Ну, тогда желаю успеха! Два дня он не выходил на работу, сочинял от имени Элизабет Бош одно заявление за другим, поскольку считал, что сама она с этой писаниной не управится или сделает не так, как надо, писал и рвал густо исписанные листочки. Поскольку от Элизабет по-прежнему не было никаких известий, он боялся, что она заболела. И не придумал другого выхода, кроме как написать Лаутенбаху. Он писал, что испытывает к Лаутенбаху доверие, что они уже много лет знакомы, и поэтому он просит сообщить, что случилось с Элизабет Бош и почему она молчит. Лаутенбах ответил сразу же. В чужие дела он, Лаутенбах, не мешается, это к добру не ведет, и пусть Якоб поймет его правильно. Якоб его правильно понял, но не понял ничего. Во всяком случае, дело ясней не стало. Он послал Элизабет телеграмму, в которой просил оформить для него приглашение, чтобы он мог приехать в деревню. Уж это-то она должна для него сделать, думалось Якобу. А женщина положила телеграмму в шкаф для белья, туда, где лежали остальные письма Якоба.
Ганс Бош тотчас прервал совещание в редакции. «Синие чайки» могли означать только одно: матери вновь слышатся голоса, и она может на ходу выпрыгнуть из автобуса. «Мать», — сказал он. Для других это было достаточным объяснением. Они подумали: инфаркт или удар, что-то внезапное, может случиться с каждым.
Ганс был крайне удивлен, увидев, что Элизабет совсем не похожа на такую, у которой в голове летают чайки. Разве что она менее сердечно его встретила, чем обычно. Была какая-то рассеянная, забывчивая, поставила кофейник на огонь, а воды не налила. Беда невелика, будто он мало что забывал на своем веку.
Они вместе пили кофе. Пирожные привез Ганс, «богемские», из универсама, правда, не такие хорошие, как печет Элизабет, но вполне съедобные. Они вели разговор о всякой всячине, и при этом он пристально наблюдал за матерью. Он хотел по возможности бережно ее уведомить. Дамаск — это вам, конечно, не Стокгольм, и кто произносит слово «Сирия», тот думает про Израиль, а кто думает про Израиль, тот думает про Ливан. А кто думает про Ливан, тот думает: война. А война — это смерть, и горящие дома, и крики людей, и запруженные беженцами дороги. Эти воспоминания еще живы в матери, а вместе с ними жив и страх, что все это может повториться, и тогда удар настигнет ее детей. «Дамаск — это все-таки не Бейрут, — хотел он сказать. — Мы возьмем тебя туда на несколько недель, сама убедишься. Ты ведь давно уже хотела куда-нибудь съездить, хоть ненадолго вырваться из своей деревни. Горы, пустыня и море. Полетишь над Турцией, а может, и над Кипром. Еще никто из нашей деревни не летал над Турцией и не видел пустыни. А после Сирии меня, возможно, направят во Францию или в Индию. И отовсюду мы будем приезжать за тобой. Чтоб ты повидала весь мир». Мать, конечно, заплачет, но ее слезы не стоит принимать всерьез. Прожитые годы наложились на катастрофу в шахте. К тому же Пабло на первые месяцы останется с ней. Это облегчит разлуку. Что за ерунду наговорил Раймельт!
— Как ты себя чувствуешь?
На неделе он никогда не появляется в первой половине дня, подумала Элизабет, а сегодня вот приехал, и даже с пирожными. Она подумала, что, верно, Регина ему рассказала про Якоба Алена. Это было ей неприятно и тягостно, и поэтому она избегала встречаться с ним взглядом. Надо было мне все ему рассказать, думала она, человек занимает такой пост, а родная мать звон что вытворяет. Ведь не поехал же он учиться в Москву и всегда заботливо ко мне относился.
— Хорошо я себя чувствую. Ты и сам видишь.
И снова Элизабет подумала, что не должна коверкать ему судьбу.
— На три года в Дамаск, — сказал Ганс, — уже все решено.
Ганса удивило спокойствие, с каким мать выслушала его слова, будто ее это ни капельки не интересует.
— Вот и поезжай.
Звучало так, будто она радуется, что он уедет. Ганс опять заподозрил, что за странной формулировкой Раймельта все-таки что-то скрывается.
«Синие чайки на уме».