И герой оживляет этот постно-благостный райский мир. Силой бессмертной любви он взламывает его запоры. Вызванные любовью героя, охраняемые ею, прошли к нему невредимыми через "геенну огненную" те, кто ему был дороже всего и после жизни, всегда, везде*173. Это внучка - "Я почувствовал страстное желание увидеть внучку, втащить к себе на колени, тискать, качать, щекотать, нюхать детское тельце, целовать маленькие, пытливые воробьиные глазки, только что ставшие познавать мир". Это сын - "И все же у меня рванулась и задрожала душа от любви к этому долговязому и страшно худому молодому человеку, нашему сыну". Это дочь с ее "Здравствуй, пулечка, и здравствуй, мулечка". ("Я всегда с удовольствием целовал ее мягкие, теплые щеки и шейку". ) А потом являются друзья и знакомые, те, к кому при жизни возникла прочная привязанность.
А вот мир воспоминаний, врывающихся в сон: эпизод из какого-то послевоенного лета, посещение южной "ковровой столицы", путешествие в Соединенные Штаты. Но самые что ни на есть бытовые, конкретные реалии времени, места, среды под причальным взглядом лирического героя оборачиваются так, что становятся образами ирреальности, безжизненности. Адские запахи бензина, жидкого асфальта, искусственной олифы, "гирлянды сушек и баранок, развешанные над бюстом, как странных окаменелости", архитектура - "порождение какого-то противоестественного ампира", хлопья снега в южной столице, бесконечная ночь с фантастическими явлениями говорящим котом и человеком-дятлом, молодая старуха, энергично ведущая длинный автомобиль, костюм, просто костюм на плечиках, которого как живого, с почтительным полупоклоном препровождают в особняк, роковое ожидание беды, которое оборачивается трагикомической встречей со старым чистильщиком, обирающим нашего героя на колоссальную сумму - пятьдесят центов.
Этот реальный мир обращен в мир адский, мир потусторонний. При описании ночного пира в "ковровой столице, любимой провинции тетрарха" у самого героя возникает прямая ассоциация с адом: ". . . ночь тянулась без исхода, и я всем своим существом чувствовал приближение чего-то страшного. Можно было подумать, что всему этому - как в аду - никогда не будет конца. Однако это оказался не ад, а чистилище".
В повествовании о путешествии в Соединенные Штаты появляются уже знакомые нам по описанию "потустороннего мира" детали: в кармане героя "сорок бумажных долларов со слегка обуглившимися уголками". Подобные детали в этом воспоминании-сне обретают дополнительный смысл. Глядя на треугольный лоскуток с надписью "Spearhead" на рукаве американского солдата, соседа по самолетному салону, герой думает:
"Может быть, это была каинова печать ядерного века. В тот же миг мне стало ясно, что это парень из атомных войск и теперь он - сделав или еще не успев сделать свое дело - летит с базы домой в отпуск. <...> А может быть, в мире уже все совершилось, и он, так же, как и я, был не более чем фантом, пролетающий в этот миг над океаном".
В этом ассоциативном ряду оказываются и "темное, как бы обуглившееся лицо" другого солдата, и "черные, как бы обуглившиеся скалы Шотландии", и "мутная тень атомной подводной лодки с ядерными ракетами". И весь этот ряд становится образом тревожного предупреждения об атомной смерти, угрожающей всей Земле, всему человечеству.
Политическая осторожность и здесь не оставила Катаева. Он осмотрительно уравновесил гротескный образ сталинской эпохи не менее гротескным образом Соединенных Штатов. Но в художественном мире повести обе эти исторические реальности выступают как нечто противоположное живой жизни, ибо здесь нет места душе, искреннему чувству, глубоким страстям. Состояние духовного голодания и умирания, в котором здесь пребывает герой, Катаев обозначает образами "смертной скуки", "смертельной тоски", проецирующимися на поэтику блоковского "Страшного мира". Только дети (Шакал и Гиена в первом воспоминании, а в третьем - американский мальчик и девочка, оплакивающие героев "Вестсайдской истории"), вернее, любовь к ним, прорывают пелену яви-сна, в которую погружена душа героя.
Как видим, художественный мир в "Святом колодце" четко организован парадоксальной перестановкой "потусторонней" и "посюсторонней" сфер. Так жизнь и смерть, реальность и сон поменялись тестами, подчиняясь высшим, духовным критериям.
Но разбуженная силой сопротивления смерти память героя начинает, в свою очередь, освещать душу самого героя, заставляя судить себя по меркам высшего, смертного суда.
Тема внутреннего суда, суда совести, болезни и возрождения духа решается у Катаева через обращение к традиционным мотивам и образам: к мотиву двойника и к образу пушкинского "Пророка". Но благодаря ассоциативно-лирическому строю повествования, представляющего собой кардиограмму души героя, эти образы и мотивы обогащаются новой семантикой.