Однако в отличие от рассказов, в центре которых всегда невидимо возвышалась фигура творца - сочинителя реальностей, "Кысь" помещает в центр сюжета Бенедикта, абсолютного читателя, с равным пылом поглощающего все подряд, от "Колобка" до "Гигиены ног в походе", от Пастернака до "Таблиц Брандеса". Этот сдвиг очень показателен, поскольку Толстую интересует именно воздействие Слова на "малых сих". Спасает ли Слово - а шире: культура и ее мифы - или только соблазняет и обманывает? Любовь к Слову, к букве - напоминающая безусловно о гоголевском Башмачкине - приводит героя "Кыси", переписчика Бенедикта, к Санитарам, главным гонителям книги, делает его Пособником тестя Главного Санитара, захватывающего место Набольшего Мурзы, но неясно, отдает ли себе Бенедикт отчет в том, во что он впутался: начав читать, он вполуха слышит и вполглаза видит все, что не принадлежит пространству печатного слова. И при этом ни в библиотеке, ни во власти не находит бедняга высшей истины, а проще - смысла, а лишь умножает ощущение пустоты и бессмыслицы, лишь нагружает душу тягостным знанием об отсутствии: "Внутри - смотри, - и внутри нет его [слова, смысла], - уже всего вывернуло наизнанку, нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!"
Толстая не прогнозирует будущее (поэтому "Кысь" никакая не антиутопия), а блистательно передает сегодняшний кризис языка, посткоммунистический распад иерархических отношений в культуре, когда культурные порядки советской цивилизации рухнули, погребая заодно и альтернативные, скрытые внутри антисоветские культурные иерархии. В сознании героя романа Бенедикта нет истории, а оттого все есть последняя новинка. Недаром, кстати, у Толстой едят мышей, приговаривая "мышь - наше богатство", "мышь - наша опора". Она-то, филолог-классик по образованию, знает, что в античной мифологии мышь была символом забвения, и все, к чему мышь прикасалась, исчезало из памяти.
Тема забвения как формы культурной преемственности уже возникала в русском постмодернизме в самом начале исторического цикла, в конце 1960 начале 1970-х годов, в "Пушкинском доме" Битова и в "Школе для дураков" Саши Соколова. Но Толстая впервые придает этой теме такое веселое звучание.
Так, Бенедикт расставляет книги в библиотеке своего тестя по смешному ассоциативному принципу, который по идее ничем не хуже и не лучше принципа алфавитного и с той же мерой условности имитирует способность охватить необъятную пестроту всего и вся:
Маринина, "Маринады и соления", "Художники-маринисты", "Маринетти идеолог фашизма", "Инструментальный падеж в марийском языке". Или: "Гамлет - Принц датский", "Ташкент - город хлебный", "Хлеб - имя существительное", "Уренгой - земля юности", "Козодой - птица вешняя", "Уругвай - древняя страна", "Кустанай - край степной", "Чесотка - болезнь грязных рук".
Примитивное, но взыскующее истины сознание Бенедикта обнаруживает способность остранять известное, открывая поистине бездонную глубину в банальном. "Погиб колобок. Веселый такой колобок. Все песенки пел. Жизни радовался. И вот - не стало его. За что?" - вопрошает Бенедикт, дочитав сказку, и мы не знаем, смеяться ли над идиотом или вместе с ним увидеть в детском сюжете всеобъемлющую метафору жизни и смерти человеческой.
Но этот же хаос псевдоорганизации представляет собой и максимальное выражение "литературоцентризма", когда литература образует материал и материю существования.
"Кысь" местами действительно уморительна именно благодаря разрывам в культурной памяти - фиксируемым нами, не героем. Но эта веселость наводит на крамольную мысль о продуктивности забвения. В этом смысле Толстая создает русский вариант деконструкции, переводит (ясное дело, не специально; ее неприязнь к постструктурализму хорошо известна) Деррида на звучный язык русского сказа и русской сказки. В сущности, так всегда Россия усваивала западные абстракции, находя для них эмоциональные и эстетические эквиваленты, которые оказывались одновременно формой диалога и критики авторитетных концепций.
Парадокс романа Толстой состоит в том, что насыщенный, с одной стороны, богатейшей литературной цитатностью (книги, которые читает Бенедикт, в пределе представляют всю мировую литературу - весь логос), а с другой стороны, роскошным квазипростонародным сказом, новой первобытной мифологией и сказочностью - он тем не менее оказывается блистательно острой книгой о культурной немоте и о слове, немотой и забвением рожденном:
Как же нет? А чем же ты говоришь, чем плачешь, каким словами боишься, какими кричишь во сне. . . Вот же оно, слово, - не узнал? - вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева, из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык и нык, извивающийся обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри.