— Как не знать! — Старушка оживилась. Обрадовалась, видно, что можно говорить о другом, не терзаться мыслями все об одном и том же. — Ну, вы, конечно, слышали, это старинное семейство, землевладельцы здешние. Когда-то не только наше село, но и другие села окрест все им принадлежали. Еще дед мой крепостным был у Семереди, потом, как стали землей наделять, крестьянином стал. Вот это все — виноградный холм, на котором дом наш стоит, и Хедьалья, и Эрёгутца, Комловёльдь, Хоргаш — все в имение Семереди входило… Последний Семереди, Калман, здесь уже не жил, он офицер был, проживал в Будапеште. Только лето проводили здесь, в замке. Их и осада в столице застала, они там в Крепости[60] где-то жили, одна горничная ихняя из наших мест была, она и рассказывала… В сорок пятом, в апреле примерно, вернулись они было домой, да застали землю уже поделенной, в замке — комендатура, устроились у корчмаря своего, корчма-то на ихней земле стояла. Какое-то время пытались они отсудить себе замок да парк — мол, господин генерал оттого и был когда-то, в тридцать восьмом еще, на пенсию отправлен, что сторонник англичан был[61], так что сколько-то земли ему положено, в Пеште-де это уж проголосовано, чтоб те десять хольдов, на которых замок стоит да парк, за семейством ихним остались… Так ведь разве ж местная беднота посчиталась с той бумагой за печатями? Деревья уж вырубили, парк чуть не весь распахали, усадебные постройки по кирпичику разобрали, из них себе дома построили… Я тоже купила подводу кирпича, когда разломали их винный погреб, им и вымостили мы дорожки к погребу да к сортиру, вот поглядите как-нибудь, там на каждом кирпиче оттиснуто: «1732 Ж. С.» — Жигмонд Семереди значит.
«Опять эти заколдованные тысяча семисотые!» — с досадой вспомнила Жофия.
— А когда они на Запад уехали?
— В сорок шестом… Как увидели, что здесь только трудом рук своих прожить смогут, так и укатили в Швейцарию. Господин генерал да двое детей его — Феликсу было тогда лет восемнадцать, а его сестре Бланш двадцать. Уж такая страхолюдина была, длинная, как каланча, а ноги прямо черные, все волосом поросли. А барыню… ее ведь у нас так и звали… ну, значит, мать ихнюю… барыню везти с собой не решились, она тяжело болела тогда, думали, позже-то заедут за ней, как она выздоровеет, а через несколько месяцев границу закрыли, барыня тут застряла, а после и померла… Важные были похороны… Поговаривали тогда, что господину декану золота отвалили, чтоб, значит, мраморную доску для нее заказал…
«Навряд ли… золото они скорей всего с собой прихватили», — подумала Жофия и, одевшись, пошла в церковь работать.
Она уже удалила — осторожно, тщательно — облупившийся слой краски и теперь подбирала пурпурный тон для мантии, в точности соответствующий оригиналу. Вдруг она услышала за спиной посапыванье старого священника. Жофия выпрямилась.
— Не смотрите, господин декан, на этом этапе просто безобразно все выглядит. — И, обернувшись, оторопела при виде бледного лица декана, его обведенных синими кругами глаз. — Вы плохо себя чувствуете, господин декан?
— Только этого еще не хватало, — непонятно отозвался священник, грузно протиснулся на переднюю скамью и локтями оперся о пюпитр. Он задумчиво смотрел на эту красивую чужую женщину.
— У вас уже умирал кто-нибудь, Жофия?
— Нет еще, господин декан. И мать и отец у меня, слава богу, здоровы… Я-то однажды чуть было не умерла, но ведь я это я, а не
— А у меня вот умер сейчас… — Священник искал точное слово; Жофия положила кисть, взяла назначенную в пепельницы пустую банку из-под краски и присела на другой конец скамьи. — …умер — брат мой? союзник?.. товарищ?.. Как хорошо писали встарь: мой ближний…
Жофия закурила сигарету. Священник сидел отрешенный и говорил словно бы сам с собой:
— Собственно, я не знал его близко… по правде сказать, и видел-то всего два раза… А все же… Мало кто на этой земле был мне так близок, как отец Рафаэль… Мы прилепились друг к дружке, как скованные вместе галерные рабы. Он был крестьянский сын, сильный, как буйвол, и душой незлобивый, как буйвол. Жили они в страшной бедности, он едва-то читать-писать выучился — зимой не ходил в школу, потому что обувки не было, а весной-осенью потому, что свиней пас… Короче говоря, священником быть ему не пришлось, и он стал монахом. Во францисканский орден вступил, такой, знаете, монах-слуга, по двору работал, на кухне… Покуда в монастыре жил, счастливый был человек. Чистый человек. Нет такой тайны за семью печатями, какую нельзя ему было бы доверить.
Декан вздохнул и надолго умолк, глядя перед собой.
— В пятидесятом, когда монастыри распустили, он пешком отправился в Залу, к родителям своим, но сперва ко мне зашел попрощаться… Трагическая судьба… Тогда я видел его последний раз.
— Двадцать восемь лет назад, — отметила Жофия. — Вы переписывались?
— Зачем? Да и о чем?.. О том, что мы знали, даже говорить-то нельзя было…
Нельзя даже говорить?.. Жофия напряженно смотрела на священника. Нельзя говорить — о чем? Здесь скрывается какая-то тайна, но какая?!