— Еще полтора года назад Мильнерова была моей любовницей. Я порвал с ней, чтобы не оскорбить чувств сына. Но теперь думаю, какое-то время она путалась с нами обоими. Задохнуться можно в этой грязи...
Тут уж я не сразу нашелся, что сказать. Фидлер растирал горло, словно его на самом деле душило.
— Так какой же вы составили план? — спросил я немного погодя.
— План... Я его и осуществил. Выждал два-три дня, а потом сказал сыну, что его спрашивали двое незнакомцев. Он же, вместо того чтобы испугаться и во всем довериться мне, исчез. Теперь вот скрывается и, возможно, убежит за границу. Быть может, он подозревал, что кто-то украл камеру, что возникло целое дело, потому-то и на дачу вломились... Не знаю. На меня он не подумал, ко мне не обратился. Вот почему я так обрадовался, когда увидел его из окна ресторана. А он убежал... Я хотел остановить его, сказать, что бояться ему нечего, никто его не спрашивал, что камера у меня...
— То есть вы хотели попросить у него прощения и вернуть камеру ему?
— Бог весть что я сделал бы... — упавшим голосом проговорил Фидлер.
Я встал.
— Покажите мне стол, с которого вы взяли «зажигалку» .
Я понимал его чувства — рецепт к ним дал мне Карличек. Когда-то Бедржих Фидлер не превозмог отвращения к фотогеничной вдове владельца фотомагазина, и никогда он не переставал любить свою жену-англичанку. С этой позиции и следовало оценивать его отношение к Флоре Мильнеровой — отношение, конечно, совершенно иного рода, однако, вернее всего, не лишенное глубокого чувства. А душевные, эмоциональные побуждения Бедржиха Фидлера и порождали его, скажем, героические поступки. В конечном счете, по его разумению, подвигом могла быть даже ложь.
Первая из двух левых дверей вела в комнату Арнольда, обставленную очень просто. Посередине стол с двумя стульями, хромированная кровать с пуховым одеялом, заправленная заботливыми руками пани Ольсецкой. Шкаф, комод, радиатор газового отопления. Окно закрыто. Уличный шум явственно проникал сюда даже через двойные рамы.
Я не стал производить подробного обыска — это уже было сделано. Простота обстановки характеризовала обитателя комнаты с неожиданной стороны. Ни одной картины, ни одной книги. Окно без занавесок уводило взгляд через широкую улицу на откос, поросший травой. Единственным украшением был довольно дорогой ковер на навощенном желтом паркете. На полированном столе бювар для письма и подставка для вечной ручки. Больше ничего. Ни вазочки, ни салфетки. На ночном столике только ночник. Будильника у Арнольда Фидлера не было. К чему?
Зато соседняя комната — Бедржиха, — точно такая же по размерам, была забита мебелью. И если, несмотря на двухдневное отсутствие пани Ольсецкой, там был еще порядок, то, верно, только потому, что со вчерашнего утра у Бедржиха Фидлера не было ни времени, ни желания его нарушать. Но на диван-кровати подушки были разбросаны, простыни сбиты, свидетельствуя о беспокойной ночи. На письменном столе у окна высилась стопка журналов, преимущественно по специальности, и лежало несколько книг. За этим столом Фидлер, наверное, часто работал при свете настольной лампы. Или погружался в думы, а то читал, усевшись в кресло под большим торшером. Была у него и пишущая машинка. На столике для цветов под стеклом — фотографии сына и умершей жены. Возле двери столик с телефоном. Радиатор газового отопления казался здесь уже лишним. Большой секретер с узеньким шкафчиком сбоку еле втиснулся. В секретере — целые залежи альбомов с фотографиями, неровные ряды книг. На крышке секретера — глобус, настольные часы и несколько фотоаппаратов. На стене картина маслом, изображающая пристань на Темзе. Окно затянуто тюлем. Общее впечатление — что здесь всего слишком много, глаза разбегаются, трудно сосредоточиться на чем-либо.
Отец и сын жили бок о бок — и каждый совершенно по-иному.
— Разрешите позвонить? — спросил я.
— Пожалуйста, — с тупым безразличием отозвался Фидлер.
Я набрал номер своего отдела.
— Немедленно пришлите сюда двух человек. С бумагами.
Фидлер сел в кресло под торшером. Брови его теперь не были подняты дугой. Если я правильно догадался, что поднятые брови для него нечто вроде плотины, задерживающей проявления его взволнованности, то в эту минуту ничто не волновало Фидлера. Какое-то новое чувство заморозило или разрушило все прежние.
— Если под «бумагами» вы разумеете мои письма в Англию, — устало проговорил он, — то не стоило труда. Они мне уже не нужны. Мне теперь вообще ничего не нужно.
— Вам нужно одно, — возразил я. — Встряхнуться, поступать разумно и говорить правду.
Он не ответил. Опершись на подлокотник кресла, опустил голову на ладонь и закрыл глаза. Он отдыхал. Игнорировал меня.
— В сущности, — произнес он так тихо, что я с трудом расслышал его, — я душевно нездоров. Надеюсь, это достаточно разумное суждение. — После этого он уже ни разу не шевельнулся.