Читаем Созерцатель. Повести и приТчуды полностью

Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на лик, что мне стало казаться, что именно я написал эту икону. Скорее всего, так оно и было. Очень давно. Возможно, я знал икону задолго до своего рождения. Но потом забыл и жил так, будто лика не существует. Как я пришел, сейчас трудно вспомнить, да и незачем. Воспоминания имеют смысл только в каждом данном моменте, но именно в данном моменте их не существует. Значит, не имеет смысла и то, что я знал об иконе задолго до своего рождения. Я не религиозен, хотя терпим ко всякой сердечной вере. Когда человек хочет верить, это его полное и неотъемлемое право. Пожалуй, это единственное право, на которое способен человек. Единственное право, на которое он имеет право. Во мне было что-то другое, что-то тоньше и глубже, чем внушенная и воспитанная вера в чудеса или послесмертное существование. Об этом тоже мало смысла думать или как-то действовать в этом направлении. В направлении бессмертия, зачем? Да и не об этом речь. Икона была чудотворной. Вернее, она начинала становиться такой, когда мы встретились. Не знаю, как всё получилось, — я ли в беге своем вышел на эту икону, она ли незримо и неощутимо призвала меня к себе, так ли это важно? Важнее другое, — то, что икона творила чудо, когда я просил об этом. Иногда мы ссорились, и всегда виноват бывал я, когда приходил с мелочными, суетными мыслями, и тогда лик был сердит и вместо чудес со мною начинались неприятности, не большие, но, в первый момент, обидные, а потом и они забывались и прощались как размолвки между близкими по внутренней связи. Внутренняя связь, несомненно, была, и мы оба это понимали. Когда я входил в храм в четыре часа дня после обеденного перерыва, и храм только что открывался, темен и тих, я ощущал, покупая свечи, три штуки по тридцать копеек, что он ждет в правом приделе и, возможно, рука его, державшая открытую книгу, слегка подрагивает, и от этого колебания шевелится угол страницы, которую я так никогда и не пытался прочитать, мне это было ни к чему, я не любопытен. Я приближался к темной иконе, перед которой светила лишь крохотная лампадка, маленький слабый огонек размером не больше детского ногтя, и я медлил, наслаждаясь его ожиданием и нетерпением, затем возжигал свечу и ставил в небольшой подствечничек, огонь свечи был также мал, и лицо лика обретало темно-серебряный таинственный отблеск, и я нарочно, не поднимая глаз, медлил, возжигал вторую свечу и третью и ставил в подсвечники и только после этого поднимал лицо. И мы смотрели друг на друга. Смотрели, не отрываясь, долгим понимающим взглядом. Он мог дать мне всё, о чем бы я ни попросил, но он знал, что никогда не попрошу обо всём, что не попрошу ни о чем, потому что мне ничего не нужно, — ни богатства, ни славы, ни счастья. Ему тоже ничего не было нужно, поэтому мы хорошо понимали друг друга. Так, что иногда понимание одного перетекало в понимание другого, и уже ему казалось, что это он меня создал когда-то давно, задолго до своего рождения, — и теперь высвечивает высокое пространство, чтобы рассмотреть мое лицо. И я понимал, что он понимает именно так, и потому мне было ничего не нужно, у меня было всё. Наши встречи не были часты, иначе нам обоим наскучило бы, привело к мелочным просьбам и раздражению, хотя, откровенно говоря, мы оба не были способны к раздражению и мелочным просьбам, потому что нам обоим не было нужно ничего. Те невинные чудеса, те спокойные радости, которые порождались нашими встречами, принадлежали нам обоим и не претендовали на то, чтобы изменить остальной мир. Они вообще к остальному миру не имели отношения, потому что остальному миру всегда и постоянно чего-то нужно, а нам не было нужно ничего, потому что у нас было всё. Наши встречи были редки, потому что я, одинокий, задумчивый бегун, приходил к нему, когда ощущал потребность в отдыхе. Скорее всего, такая потребность в отдыхе возникала и у него, я подозреваю, что он уставал от обилия верующих, из которых каждый второй чего-то просил, а каждый первый собирался просить. От всех нас кому-нибудь что-нибудь нужно, и от этого устаешь. Никакая, самая безмерная мера добра ничего не изменит. Он не подвергал меня испытанию, потому что у меня не было веры, а было знание, что он — святой и чудотворец, и защитник, и он знал, что я знаю об этом, и этого знания нам обоим было достаточно. Он был мудр и понимал, что когда имеешь всё, как я, иногда все-таки чего-то не хватает, и тогда он совершал чудо, не творил его при раскатах грома и в сопровождении небесных песнопений, а просто делал, как просто делают незаметную, но необходимую услугу другу. Так он дал мне чудо любви, хотя я не просил его об этом. Мне вполне хватало своего воображения. Возможно, это было его воображение о любви. Я писатель, и, естественно, я рассказывал и о воображаемой любви, и поскольку реальной любви, слишком вещной, бытовой и привычной, чтобы быть реальной любовью у меня не было, он дал мне чудо любви, чтобы я перестал об этом рассказывать. Мы оба были романтиками, поэтому чудо любви он сделал романтическим. Он сделал так, чтобы она и я родились в одной и той же больнице с разницей в шестнадцать лет, затем я и она были крещены в одной и той же церкви с той же разницей, затем он поселил нас в одно доме на третьем этаже с видом на реку и лес, и позже, выходя на балкон полюбоваться весенними и летними закатами, я видел на соседнем балконе прелестную десятилетнюю девчушку и думал: что из неё может выйти и как сложится её судьба? Затем он на значительный срок развел нас по сторонам — каждого на свои круги жизни, и когда я научился понимать любовь и научился любить, не только женщину, но любить всё, что достойно любви, он свел нас вместе, причем сделал это весьма изящно, как и подобает романтическому святому. Но ещё до этого он совершил другое чудо. Будучи мудрым, он понимал, что у одинокого, задумчивого бегуна, каким был я, может возникнуть желание общения, потребность в общении, без которого душа иссыхает, и тогда он дал мне круг людей, недовольных изгоев культуры, людей тонкой чувствительности, для которых каждый проживаемый день мог явиться нескончаемой душевной травмой, хотя для большинства такой же проживаемый день был ничем иным, как проживаемым днем. Я не благодарил его, как он не благодарил меня ни за что. Между близкими по внутренней связи это не принято. В самом изъявлении и принятии благодарности есть что-то двусмысленное. Тот, кто благодарит, говорит: благо дарю. Какое благо можно дарить тому, у кого всё есть? Между ним и мною, когда мы смотрели друг на друга долгим понимающим взглядом, иногда возникало что-то вроде взаимного договора, взаимного согласия. Так и должно быть между близкими по внутренней связи. Мы признавали право за всем, что существует, кроме одного — кроме ненависти. Это то, чего у нас с ним не было и что мы всячески старались отвести, отодвинуть от себя, избежать, и само существование бесправной ненависти, кажется, мучило нас обоих. На его лике я иногда замечал следы этого страдания от чужой ненависти и видел, что такие же следы он видит на моем лице. Не сговариваясь, мы старались отодвинуть от себя всякую ненависть, хотя в этих усилиях крылась двусмысленность — отодвинутая в сторону, ненависть где-то становилась гуще, жестче, злее, ядовитей и кому-то другому причиняла большие страдания, и от понимания этого нам обоим было как-то неловко, когда мы смотрели друг на друга молча, не разжимая губ. Этот стыд мог смягчаться надеждой, что и кто-нибудь другой так же станет отодвигать от себя ненависть, а затем — третий, четвертый, пока ненависть не будет вытеснена за пределы человеческого существования. Но эта надежда была настолько мала и настолько мала была вероятность того, что это когда-нибудь произойдет, что всё это придавало нашему стыду горечь не могущих вырваться слез. Они не могли вырваться, потому что общая ненависть оставляла право на слезы только детям, которые ещё не умели ненавидеть. Мы с ним вместе, глядя друг в друга, страдали и от того, что дети, вырастая, научаются ненавидеть, и как избавить их от этого, никто не знал. Не знали и мы с ним. Пока не знали. Потому что в нашем долгом понимающем общении было что-то, что указывало, что когда-нибудь мы узнаем, как сделать, чтобы дети не научались ненависти. Ненависть нельзя уничтожать. Возможно, она только и ждет, чтобы её начали уничтожать, и провоцирует на это, потому что самый процесс уничтожения ненависти порождает ненависть, ещё более стойкую и страшную, чем прежняя. Ненависть — это не та чума, которая может дремать тысячелетия в недрах бытия, чтобы в один момент вдруг явиться во всей своей величественной жути, а ненависть — чума привычная, каждодневная, отнимающая у человека большую часть его душевных, а иногда и духовных сил. Когда-нибудь мы с ним узнаем, как избавить от ненависти не только себя. Возможно, меня при этом не будет, скорее всего, так оно и получится, но это не имело значения, потому что это будет кто-то другой, или я — другой, и они также будут смотреть друг в друга долгим понимающим взглядом. Все люди — наши дети, и нам ничего другого не остается, как помогать нашим детям становиться людьми.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Книга Балтиморов
Книга Балтиморов

После «Правды о деле Гарри Квеберта», выдержавшей тираж в несколько миллионов и принесшей автору Гран-при Французской академии и Гонкуровскую премию лицеистов, новый роман тридцатилетнего швейцарца Жоэля Диккера сразу занял верхние строчки в рейтингах продаж. В «Книге Балтиморов» Диккер вновь выводит на сцену героя своего нашумевшего бестселлера — молодого писателя Маркуса Гольдмана. В этой семейной саге с почти детективным сюжетом Маркус расследует тайны близких ему людей. С детства его восхищала богатая и успешная ветвь семейства Гольдманов из Балтимора. Сам он принадлежал к более скромным Гольдманам из Монклера, но подростком каждый год проводил каникулы в доме своего дяди, знаменитого балтиморского адвоката, вместе с двумя кузенами и девушкой, в которую все три мальчика были без памяти влюблены. Будущее виделось им в розовом свете, однако завязка страшной драмы была заложена в их историю с самого начала.

Жоэль Диккер

Детективы / Триллер / Современная русская и зарубежная проза / Прочие Детективы