32. Metteur en scène
— En hiver il fait froid dans la mansarde[122]
, — с удовлетворением констатировал Пономарев, когда вслед за Бонтецки поднялся по узкой грязной лестнице с вонючими обкусанными ступенями и прошел в зал, где на импровизированной сцене, голом нищем пространстве в восемь на шесть некрупных шагов тлел и вспыхивал творческим энтузиазмом Булатов.— Oui, — тихо ответил Бонтецки, делая знак к молчанию: шла репетиция.
Они осторожно, стараясь не замараться о грязные стены, прошли и сели сбоку на шаткие деревянные ящики.
На сцене стоял стол, два стула и у окна низкая — с резной черной спинкой — старинная, обитая драным желтым сафьяном, софа, такая старая и дряхлая, словно только и ждала случая развалиться.
Сцену из спектакля о Достоевском разыгрывали два мужика — в лучшем понимании слов «два» и «мужик». «Два» означало, что каждый из них произносил текст пьесы, причем внутренний голос каждого, опыт, накладывался как интекст изнутри на произносимый инфратекст, и два инфратекста сходясь в вербальном и кинетическом высказывании, создавали метатекст, который в контексте с интекстом зрителя должен был, по замыслу Булатова, вызвать цепную реакцию катарсиса.
— Что есть цепная реакция? — тихо спросил Пономарев.
— Это реакция собаки, сидящей на цепи, — в тон ему ответил Бонтецки. Давайте посмотрим. Здесь происходит что-то интересное. В каждом из сидит собака, рвущаяся сорваться в прорыве порыва. Об этом и пиеса. Борьба плохого с ещё худшим во имя торжества хорошего, но этого никто не знает.
Актер, игравший Достоевского, был выше среднего роста, худощав, костист, длиннонос, лысоват, его длинные жидкие волосы, разметавшись, прилипали к просторному потному лбу, лицо искажалось мимическими движениями, голос был тускл, но звучен. Актер, игравший то ли двойника Достоевского, то ли современного читателя, которому приспичило вывести Федора Михайловича на чистую воду из мутного залива невытесненных либидоизных ассоциаций, был также выше среднего роста, худощав, если не принимать во внимание небольшое брюшко, совершенно неестественное, будто привязанное, и нос имел гоголевский, веки верхние набухшие, салтыков-щедринские, и жидкие волосы, разметавшиеся по просторному потному лбу, производили сильное неизгладимое впечатление кипучих внутренних переживаний.
Достоевский, держа перед близорукими глазами текст, двигался туда-сюда возле стола и говорил:
— Однажды на каторге мне приснилась огромная желтая луна на востоке... она страшно раскололась на три части... они стали расходиться на стороны, а затем сошлись... Я спрашивал у многих, что это означает, и никто не мог мне ответить...
Партнер Достоевского ужасно засмеялся, громко и язвительно, так что у Пономарева метнулись по спине мурашки, затем подбежал к Достоевскому и закричал ему в лицо:
— Вы не знаете, почему луна раскололась, не знаете!? Так я вам скажу! Что было начертано на луне, когда её расколотые части сошлись!? Помните!? Две буквы — А и Д!
— Ад! — воскликнул Достоевский, хватаясь за голову, откидывая назад длинные жидкие волосы и раздувая ноздри, как олень перед битвой с соперником. — Ад!!
Пономарев склонился к Бонтецки и шепотом спросил:
— Чего он к нему привязывается? О чем они говорят?
— Сидите и слушайте, может, поймете что-нибудь, — отвечал Бонтецки. Театр — это публичная сплетня о человеке, а сплетня — это страсть проникнуть в чужую жизнь. Вот и пытается зацепить его. Достать.
— А этот, второй, будет ещё смеяться? Мне нравится его смех.
— Конечно, будет, но по-другому.
— А вы помните, где вы старушку убили? — закричал партнер.
Булатов, до того сидевший за крохотным круглым черным столиком на трех витых тоненьких ножках и напряженно наблюдавший сцену, вдруг вскочил со стула, дернулся вперед:
— Не так! не так! Намного тише нужно это произносить. Тихо, с нарастающим напряжением. Пригнись и загляни снизу в лицо Федора Михайловича! Вот! вот! А теперь ещё раз!
Актер подошел и, заглядывая снизу в сумрачное, раздираемое сомнениями и страданием, лицо Достоевского, спросил зловеще:
— А вы помните, где вы старушку убили?
— Скажите, — снова тихо спросил Пономарев, — а он действительно убил старушку?
— Да, — коротко выдохнул Бонтецки. — Топором. Преступление века.
— Какой ужас, — только и мог вымолвить Пономарев. — Теперь я понимаю: луна на каторге во сне — это символ головы, но почему она раскололась на три части? Ведь головы от топора раскалываются на две части?
— Э, тут тоже символика, — рассмеялся Бонтецки. — Третья часть — это символ расколотой души самого Достоевского.
— Понятно, — согласился Пономарев. — Но зачем топором? Он мог это сделать поделикатнее. Старушка не медведь, зачем топор?
— Какой вы, право! Это русская традиция. Когда-то передовые люди звали Русь к топору. Вот Федор Михайлович и послушался.
— Ясно, — обмяк Пономарев. — А как же cherchez la femme?