– Понятно, – быстро сказала Люська. – Хорошо, не будем больше об этом. Так, а что же делать? Ты сейчас где? Ах да… Вот что, бери такси или лучше шагай в метро, потому что в это время везде пробки, и мигом ко мне. Я буду сидеть дома, ждать, никому другому дверь не открою. Приезжай, и мы все обсудим. А до тех пор лучше никому ничего не говорить. Да?
– Да.
– Ну вот. Приезжай. Это какая-то чертовщина, но мы в ней обязательно разберемся!
Я отключилась, бросила телефон в сумку и тяжело поднялась с лавки. За эти два часа я постарела, наверное, лет на десять.
Голова кружилась так, что мне пришлось некоторое время постоять, уставившись в землю и глубоко дыша.
Наконец земля и небо остановили свое бешеное верчение вокруг меня, и я смогла двинуться в сторону подземки, и даже сумела посмотреть по сторонам и удивиться, что в этом мире ничего не изменилось: и дома, и дворовые кустарники – все на своих местах, и во дворе, как и два часа назад, все так же играют дети, кидаются шишками и сухими ветками, и наш старый ворчун, почетный пенсионер дядя Вася так буднично, так привычно ворчит на них, обзывая свинтусами и молокососами.
Через полтора часа тряски в пыльном и до отказа забитом вагоне подземки (мы с Люськой жили в разных концах Москвы) я вышла на «Тушинской», села в очень кстати подошедший автобус и доехала до белого дома с красной черепицей, выгодно отличавшегося от всех остальных типовых новостроек.
Консьержка меня уже знала; кивнув, она разрешила подняться к лифту, не задавая мне никаких вопросов и не требуя, чтобы я сначала позвонила по домофону.
Вот и знакомая дверь, щегольски обитая добротной зеленой кожей. Надавив кнопку звонка один раз, затем другой и третий, я долго вслушивалась в переливчатую трель, достававшую, казалось, до самых отдаленных уголков этой квартиры. Но никто не спешил открывать; более того, в тишине, стоявшей за дверью, чудилось что-то зловещее.
Уже прекрасно понимая, что от этой двери и от этой тишины ничего хорошего ждать мне не приходится, я тем не менее еще несколько минут терзала дверной замок. И лишь после того, как в двери напротив показался недовольный глаз соседки, я решилась толкнуть Люськину дверь.
Почему-то я была уверена, что она не заперта; так и оказалось. Темнота и прохлада просторного коридора дохнули на меня зловещим предчувствием. До сих пор таких слов, как «предчувствие» и «зловещее», не было в моем лексиконе – теперь они появились. И все время, пока я шла по квартире, пугаясь звука собственных шагов, железная рука этого предвидения не отпускала мое сердце. Я уже откуда-то знала, что идти надо прямо в кухню.
…Они сидели друг напротив друга, повернув головы к входной двери – Люська и ее муж Боря. Я сразу его узнала. Хотя и не видела несколько лет, может быть, даже больше – чуть ли не с самого Леркиного рождения, потому что именно с рождением дочери оба они на долгое время отдалились от нашей когда-то дружной студенческой компании.
Борис потолстел, обрюзг, его шарообразное брюшко грозило вот-вот перевалиться за брючный ремень, для которого ему и без того наверняка пришлось прокалывать новую дырочку у самого края. Но все-таки узнать его было можно – несмотря ни на что, даже несмотря на вот эти вытаращенные в последней, предсмертной муке глаза – потому что он был мертв, совершенно мертв. И не надо было даже долго думать, отчего наступила смерть, ибо впереди и слева на его белой трикотажной майке расплывалось еще свежее алое пятно.
Крови было немного, гораздо меньше, чем показывают в детективных фильмах, когда кто-то из героев погибает от пулевого ранения. Но она уже не текла, а только медленно расплывалась, пропитывая саму майку и слегка обугленные края входного отверстия на ней, оставленного пулей. Выстрел пришелся ему точно в сердце – я читала где-то, что первым признаком этого служит именно малое количество крови, выступившей из раны. И еще это значило, что Борис умер мгновенно. Не сейчас, но много времени спустя, когда я вспомнила о том, что Люськин муж так мало мучился перед смертью, эта мысль меня почему-то утешает.
И она, Люська, тоже умерла от пули. Но, наверное, не так быстро: черты лица моей мертвой подруги еще хранили выражение безумного удивления, помноженного на предсмертный ужас. Глаза, в которых не было жизни, остались широко открытыми; румяный рот тоже приоткрылся в жуткой улыбке, больше походившей на оскал. На ней был надет махровый банный халат, и с левой стороны, у самого сердца, я заметила такое же входное пулевое отверстие и кровь – на этот раз ее было так много, что толстый халат на груди пропитался ею совершенно.
Оба они сидели за накрытым чайным столом – две чашки стояли перед ними, и чай в них был еще горячим, легкий парок вился над темной жидкостью. На большой тарелке лежал нарезанный кекс с изюмом, и его тоже разрезали совсем недавно: края среза даже не успели подсохнуть и осыпаться. На столе стояло еще что-то – варенье, сахар в сахарнице из синего дутого стекла, – но все это я уже разглядывала машинально, не запоминая.