Они стояли в темноте, сбившись в испуганные стайки. Они побаивались Алабаму — из-за ее одежды. На спинках парусиновых стульев она повесила свои вещи: двухсотдолларовое черное тюлевое платье от «Adieu Sagesse»[129]
, мшистые розы плыли в тумане духов, почему-то вспоминались семечки в клубничном мороженом, в дорогом тумане — за сто, двести долларов; желтая клоунская бахрома, зеленовато-желтый плащ с капюшоном, белые туфли, синие туфли, серебряные заколки, металлические заколки, шляпы и красные сандалии, туфли со знаками зодиака, бархатная пелерина, мягкая, как поросшая дерном крыша старого шато, шляпка из фазаньих перьев — в Париже ей даже в голову не приходило, что у нее так много вещей. Придется отныне обходиться ими, иначе на теперешние ее шестьсот лир в месяц не прожить. Хорошо, что Дэвид не скупился на покупки. После урока Алабама одевалась, стоя среди прекрасных вещей, глядя на них как строгий отец, проверяющий целость игрушек сына.— О Мадонна, — робко перешептывались девушки, тыкая пальцами в ее белье. Алабама рассердилась, ей не хотелось, чтобы они пачкали колбасой ее шифоновые трусики.
Алабама писала Дэвиду два раза в неделю — их квартира казалась ей далекой и скучной. Приближались репетиции — любая жизнь в сравнении с этим была бы невыносимо серой. Бонни написала ей на листке бумаги, где наверху были французские детские стихи.
На ночь Алабама принимала желтые снотворные таблетки, чтобы не думать о письмах Бонни. Она подружилась с темноволосой русской девушкой, которая словно вихрь летала по сцене. Вместе они ходили в «Галерею». В этом пустом каменном пространстве, где звук шагов был схож с шумом бесконечного дождя, они пили пиво. Девушка не желала верить, что Алабама замужем; она жила постоянной надеждой встретить этого мужчину, который давал Алабаме так много денег, и увести его от нее. Толпы мужчин, рука об руку проходивших мимо, презрительно и надменно разглядывали их — женщины, в одиночестве приходившие вечером в «Галерею», их не интересовали. Алабама показала подруге рисунок Бонни.
— Ты счастливая, — сказала девушка. — Но еще счастливее те, которые не выходят замуж.
У нее были темно-карие глаза, в которых, когда она выпивала пару бокалов, теплились огоньки, красные и прозрачные, как скрипичная канифоль. В особых случаях она надевала черный сетчатый пояс с трусиками и лавандовые подвязки, купила, когда работала в «Русском балете». Когда был еще жив Дягилев.
Репетируя в большом пустом театре, труппа вновь и вновь повторяла танцы из «Фауста». Дирижер почти молниеносно прогонял трехминутное соло Алабамы. Мадам Сигрева не смела спорить с маэстро. В конце концов она со слезами на глазах остановила репетицию.
— Вы убиваете моих девочек, — прорыдала она. — Это бесчеловечно.
Дирижер бросил палочку на рояль; волосы стояли дыбом у него на голове, как трава на глинистой почве.
— Sapristi![131]
— вскричал он. — Так написано в нотах!Он выбежал из театра, и репетицию закончили без музыки. На следующий день маэстро был настроен еще более решительно, и музыка звучала еще быстрее, чем прежде. Он внимательно вглядывался в партитуру и не сделал ни одной ошибки. Смычки скрипачей поднимались над сценой и опускались, черные, как лапки кузнечиков; маэстро то наклонялся вперед, то отклонялся назад, как рогатка в руках сорванца, с необыкновенной скоростью швыряя на сцену бемоль-аккорды.
Алабама не привыкла к наклонной сцене. Чтобы обжиться на ней, она работала во время ланча после утреннего урока — кружилась, кружилась. Из-за наклона она не могла удержать равновесие, поэтому работала столько, что, когда, сидя на полу, одевалась после репетиций, ощущала себя старухой, сидящей у костра в далекой северной стране. Почти неправдоподобно голубой воздух и еще более голубой Неаполитанский залив слепили ее по дороге домой так, что она то и дело спотыкалась.