Рождественский колокольный звон, несколько астматичный, стелился над Неаполем; плоские металлические звуки напоминали скрип железных настилов на крышах. Ступени публичных зданий были уставлены нарциссами и выкрашенными в оранжевый цвет розами, с которых стекала красная вода. Алабама отправилась посмотреть на восковую сцену Рождества в монастыре бенедиктинцев. Везде стояли каллы и свечки, и везде она видела судорожно улыбавшиеся, изнуренные лица. От отблесков свечей на позолоте, от напевов, то взмывавших, то падавших, напоминавших мелодии прилива и отлива на хаотичных берегах, напевов, славящих рождение Человека, от тяжелой походки женщин, головы которых были покрыты черными кружевами, Алабама испытывала все более глубинный восторг, словно все точнее настраивала душу на верный лад. В Неаполе одежды священников были из белого атласа, расшитого страстоцветами и гранатами. Во время службы Алабама думала о Бурбонах и гемофилии, о папских счетах и вишневом ликере. Сияние золотого дамаска на алтаре было теплым и щедрым — под стать тому, что он олицетворял. Ее мысли метались в голове, как леопарды в клетке. В теле Алабамы накопилось столько статического напряжения от постоянной плетки-работы, что она не могла толком справиться с собой и в себе разобраться. Алабама говорила себе, что люди не имеют права на провал. Но при этом не очень понимала, что такое провал. Она подумала о елке для Бонни. Мадемуазель могла бы заняться ею не хуже нее самой.
Вдруг она засмеялась, постучав по своей душе, как по клавишам рояля, когда его настраивают.
— Религия — это замечательно, — сказала она русской подруге, — но в ней слишком много смысла.
Русская девушка рассказала Алабаме о знакомом священнике, который до того разволновался из-за историй, услышанных на исповеди, что напился перед святым причастием. Он пил всю неделю, а в воскресенье никто из прихожан не пришел к нему на исповедь, они тоже пили всю неделю и хотели опохмелиться. Его церковь прославилась как мерзкий притон, бравший вино для причастия, то есть кровь Христа, в синагоге, рассказала девушка. Верующие перестали в эту церковь ходить, и сама она тоже.
— Я, — болтала она, — всегда была очень верующей. Как-то, еще в России, я вдруг увидела, что мою карету везет белая лошадь[136]
, так сразу оттуда выскочила и три мили шла до театра пешком, а была страшная метель, я потом заболела воспалением легких. С тех пор гораздо больше боюсь священников и белых лошадей, чем Господа нашего Спасителя.«Фауста» давали в Оперном три раза за зиму, и тарлатановая пачка Алабамы цвета чайной розы, поначалу напоминавшая замерзший фонтан, в конце концов вся пошла разводами и смялась. Алабама любила уроки наутро после спектакля — после напряжения и пережитого волнения она ощущала приятную опустошенность и покой, как распустившийся бутон в цветущем саду, хотя лицо у нее было бледным, а остатки грима в уголках глаз расплывались от пота.
— Вот он, путь на Голгофу! — стонали девушки. — Ноги болят, хочется спать! Мама побила меня вчера за то, что я пришла слишком поздно, а отец больше не желает покупать мне сыр «Бель Паезе» — как прикажете работать на козьем сыре?
— Ах, — откровенничали толстые мамаши, — она bellissima, моя дочка, — она должна стать балериной, но эти американцы все гребут под себя. Муссолини им покажет, клянусь святым причастием!
В честь завершения Великого поста театр потребовал поставить настоящий балет: наконец-то Алабама получила возможность танцевать в «Лебедином озере».
Когда начались репетиции, пришло письмо от Дэвида, он спрашивал, не возьмет ли она Бонни, на две недели? Алабаме позволили пропустить утренний класс, чтобы встретить дочь на вокзале.
Лощеный офицер помог Бонни и мадемуазель выйти из поезда, и они сразу окунулись в неаполитанскую тарабарщину звуков и цвета.
— Мамочка! — радостно закричала Бонни. — Мамочка!
Она с восторгом прижалась к коленям Алабамы; ласковый ветер откинул назад ее челку. Круглое личико было красным и полупрозрачным, как в день ее появления на свет. Нос изменил форму; руки тоже становились другими. Пальчики теперь были широкими на концах, словно на картине испанского примитивиста, совсем как у Дэвида. Бонни становилась копией своего отца.
— В поезде она подала отличный пример всем окружающим, — сказала мадемуазель, приглаживая волосы.
Бонни липла к матери, злясь на собственнический тон мадемуазели. Ей исполнилось семь лет, она только начинала постигать мир и осмысливать свое положение в нем, ее переполняла детская нетерпимость, обычная при первых шагах в познании социальных правил и устоев.
— А де твой атомобиль? — от возбуждения комкая слова, спросила Бонни.
— Дорогая, у меня нет автомобиля. Зато нас ждет кеб, в нем тебе будет гораздо приятнее ехать до пансиона.
На лице Бонни легко читалось, что она решила не показывать разочарования.
— У папы есть автомобиль, — заявила она, словно критикуя мать.
— А мы здесь ездим в колясках.
И Алабама посадила дочь на примятую обивку.
— Ты и папа очень «шикарные», — испытующе произнесла Бонни. — Ты должна купить автомобиль…