Главная идея Шлегеля заключается в том, что если поэзия и ирония обращают знакомый мир в неизведанную страну тайн, то человек вновь вовлекается в игру. Он снова может приняться играть, ибо по ту сторону инструментального рассудка и рационального расчёта для него открывается полное таинственной игры пространство тёплой романтической ночи. Там он свободен, может творить, даёт выход своему потенциалу и играет им.
Но что потом? Во что это должно вылиться? Этот вопрос поднимал уже Эйхендорф: «Мне мало игры поэзии, — восклицал этот пылкий романтик, — да поможет мне Бог совершить нечто справедливое!»[46]
Как бы чудесно ни начиналось романтизирование мира, оно упёрлось в тупик: играя, романтики завоевали широчайшие просторы игры-жизни. Однако оказалось, что, кроме самого романтического художника, на этих просторах и нет никого. Он может играть сколько душе угодно: но вот показать-то своей игрой ему нечего, кроме самого игрового пространства бесконечности, которое он снова и снова изучает, открывает и отображает в бесконечных играх. В играх романтиков кроется опасность заиграться. Эта стрелка указывает в направлении авангардистского l’art pour l’art — искусства для искусства — которое истрачивает себя, новыми и новыми изысками покоряя игровое пространство, забывая, во что, собственно, идёт игра.На фундаменте романтически-иронической игры выстроено всё здание авангарда XX столетия. Авангард постоянно отрицает сам себя и видит своей важнейшей задачей порождение всё новых и новых игровых пространств — на которых нечего играть. И тут-то игра авангарда прекращает быть игрой; отрицая любые формы репрезентации и не признавая ни форм, ни границ, она теряет игровой характер и застывает, принимая вид серьёзнейшего лозунга: искусство
Спасение игры — задача романтическая в лучшем смысле этого слова; ведь для этого нужно найти волшебное слово, тот цветок папоротника, который способен изгнать рутину. Да, в романтической игре есть что-то от моды. Но в игре с мудростью греков и с шиллеровской свободой, и она доказала, что чего-то стоит: романтическая игра ищет путь к раскрепощению потенциала, путь к первоисточнику.
Жизнь, свобода, первозданность: вот три ключевых слова, которые помогают нам выйти к пониманию игры в прошлом и именем которых мы призываем к спасению игры в настоящем. Однако и это ещё не всё. Нам нужен ещё один гроссмейстер Игры: Фридрих Ницше. Тот самый Ницше, который сказал: «Я не знаю лучшего пути встретиться с великой задачей, чем игра»[48]
. Или: «Всё становилось для меня игрой»[49]. Игра для него — надёжное средство не только раскрытия потенциала, но и его развития и становления.«Что означает быть зрелым мужем? — это означает вновь обрести ту серьёзность, которую имел, будучи ребёнком: в игре»[50]
.Куда уж яснее; если даже вам не хватает в этой фразе оттенка творчества или искусства, как у Платона или у Шиллера, всё равно она невероятно близка общему гласу Магистров Игры: человек, чтобы по-настоящему быть человеком, должен играть; и не только ребёнком, но и став взрослым. Итак, Ницше вступает в круг мудрецов — знатоков Игры, воспевавших её как ту форму жизни, которая как никакая другая подобает жизни человеческой, цветущей и созревающей в игре. Без преувеличения, в Ницше можно признать одного из ведущих апологетов игры девятнадцатого столетия, и его влияние распространится далеко в будущее.
Девятнадцатый век по сравнению с восемнадцатым совсем другой. Это время индустриализации. Все романтические попытки сопротивления триумфальное шествие экономизма и инструментального рассудка небрежно отшвырнуло прочь. Человек всё больше и больше осознавал себя носителем функции или участником рынка. Главное — обеспечить себе прочное место на рынке или на полях сражений великой жизненной борьбы. Не случайно Чарльз Дарвин, подобно некоему Адаму Смиту, создаёт теорию эволюции по лекалам тогдашней либеральной экономики.