Возвращаясь домой, он замедлил шаг, чтобы отстать от молча шедших впереди дяди и тетки. В душе его боролись отвращение и снисходительность. То было состояние гнетущей тревоги, которую не удавалось подавить. Чета Балькарсель удалялась; он не хотел походить на них, и, однако, как приятно и спокойно было ему представлять себя таким, как они. Он видел себя высоким, глядя на свою тень, удлиненную светом фонарей. Засовывая руки в карманы брюк, пожимая по-особому плечами, идя походкой неторопливой, но решительной, он, сам того не сознавая, вырабатывал в себе новую манеру держаться, которая будет сопутствовать ему всю жизнь. А лицо его бессознательно подражало некоторым характерным минам дяди, дона Максимино Матеоса, и даже — погляди он на себя в зеркало — он заметил бы что-то похожее на улыбку кандидата в президенты Алемана,[66]
чье изображение на больших плакатах глядело со стен на пути Хайме.Но нет, он был Хайме Себальосом, этот юноша, шагавший из церкви домой, с богослужения на ужин: лоб прорезан недавно появившейся складкой; голова повертывается резкими движениями, решительность которых прикрывает опаску; в глубоко сидящих глазах уже нет прежнего удивления — они готовы все принять без вопросов, они удивлены лишь тем, что тайна исчезла.
Он мог бы себя спросить, в какой момент светловолосая голова ребенка — как бы просящая бережной ласки — вскинулась в слабом вызове, который так быстро угас и преобразился в стереотипную манеру покорной молодежи, повинующейся неписаному правилу, по коему юношам надлежит смотреть на мир с равнодушием, почти с презрением.
Но все эти новые черты появлялись незаметно для него самого. Лишь где-то в тайных глубинах сознания спорили два чувства — отвращение и спокойствие.
Ибо все было, думал он теперь, ощущая боль в икрах от крутого подъема по путаным улочкам, все было так просто, так непохоже на то, что он себе воображал. На те сложные теоремы любви и греха, падения и спасения, какие складывались в его мыслях. И эта нехитрая, пошлая простота житейских дел: грешить, покорствовать, умирать. Он сказал себе, что был просто каким-то нелепым чудилой. Дурачком, как назвал его однажды Пепе Матеос, когда они выходили из школы и он так и застыл па месте, как парализованный, с дрожащими, несгибающимися пальцами и покрасневшим лицом, не в силах ответить, не в силах бросить тому в лицо все, что накопилось внутри: тайну своего отрочества и свои мысли. Теперь он подумал, что Пепе Матеос был прав. Он, глупый мальчишка, воображал, будто жизнь ежеминутно останавливается, словно чтобы прославлять самое себя и награждать каждый поступок окончательной оценкой. А на самом-то деле все не так: жизнь мчится, никогда не останавливаясь, — нынче она бросает его в торопливые объятья проститутки, завтра ставит человека под конвой двух жандармов, в другой день он напивается в кабачке, а назавтра идет за катафалком. Все эти Пепе Матеосы и Хорхе Балькарсели были правы: мы приходим в жизнь, чтобы как-то заполнить случайно подаренное нам время поспешными словами и беспечными поступками.
Хайме спохватился, что до дома предков остался один квартал. Он замедлил шаг. Бессознательно он решил — отныне и впредь, начиная с этого ужина, держаться определенной линии поведения. Ему нравилось представлять себя стареющим, подобным дяде Балькарселю, подобным собственному его отцу. Неужто это он, пятидесятилетний Хайме Себальос, сидит за прилавком или за письменным столом, заваленным бумагами? Он, герой дерзкой мечты, которая еще не вовсе его покинула, еще зовет его уподобиться беднякам, твердит ему великие слова христианства?
По обе стороны мощенного камнем тротуара разверзалась бездна одиночества. Дядя и тетка оставили входную дверь открытой, из нее выглянул серый кот доньи Асунсьон. Желудок Хайме обожгло, словно он проглотил раскаленную монету. Как в пасхальное воскресенье, он сел на крыльцо и подождал, пока кот — такой теплый, такой чувственный — не прижался к его ногам. Мягким своим тельцем кот терся о колено мальчика, закрыв глаза в приливе слепого наслаждения от этой близости и ласки.
Хайме никогда бы не смог объяснить, почему он вдруг с неколебимой решительностью, уверенным движением схватил камень, придерживавший дверь, приподнял его и с размаху опустил на череп животного. Короткий вопль кота, круглые серебристые его глаза, раскрывшиеся с блеском ужаса и мольбы, на миг пронзили глаза и уши Хайме. Наступив ногой, он прекратил предсмертный хрип животного — и вот окоченевшие лапки поднялись вверх, только легкая дрожь взъерошила вокруг тела мягкую серую шерстку, как мыльную пену. А он стоял возле мертвого кота, глядел в широко раскрытые глаза и на кровь, струившуюся, как весенний ручеек. Глаза Хайме, кровь Хайме.