По этой доктрине все сущее подчинено незыблемой иерархии, где на четырех последовательных уровнях (минерал, растение, животное, человек) в порядке возрастания сложности проявляются соответственно материя, жизнь, сознание, самосознание, причем каждый из ярусов наделен не только собственной характеристикой, но вовлекает элементы младших модусов бытия, лишенных духовных контактов с верхами. Камню не дано ощутить в себе зарожденье растения. Растению не суждено вздохнуть, как дышит животное. Животное, силясь что-то сказать, с мольбой и упреком смотрит в лицо человека. Человек свысока взирает на всех, щелкая ружейным затвором на вышке. Это безжалостный деспотизм, лестница неравенства и утеснения, когда низшие из страдальческого своего доразумного мрака не могут сподобиться и слабого отблеска верховных сияний, каковые отделены от тех, кто навеки остался в грязи и внизу, неодолимой границей, фундаментальным провалом.
На фотографии с этим неравенством покончено навсегда. Художник неотличим от собаки. Пес искренне солидарен с каменным императором или патрицием. Последний, сохраняя преемство с кафелем, мрамором и столом, улыбчиво перетекает в артиста, затеявшего этот безостановочный круговорот. Каждый из них уберег свою самость и отдал ее в безраздельное общее пользование, дабы она растворилась в эгалитарной цепи превращений. Недостает лишь растения, о нем будто запамятовали или намеренно изъяли из оборота, но это не так — лавром славы осенена вся диспозиция. Не забыт, таким образом, ни один в четверне, и каждый из них причастен венку популярности как лекарству от смерти. Снимок надежней любого пособия осмысляет и комментирует центральные компоненты эстетики Уорхола, и прежде всего взаимопроникновение славы и тождества, сообща коренящихся в мифологии.
Тождественность (следственно, и популярность) воплощалась двояко. Во-первых, все в мире равно всему, ибо любой объект, представление, положение могут быть признаны фактом искусства, то есть обжиться в среде, артистом означенной в качестве эстетической, и снискать свою толику краткосрочной известности. Любой механической твари и массовой ерунде провидение милостиво дарует от своих экспозиционных щедрот, позволяя им хоть на мгновение высветиться напоказ в спецпространстве искусства и причаститься общественных взоров. Осознана, во-вторых, странная связь, что пролегает меж сферою, где торжественность, неразличимость и заменяемость — мотор бытия и его первопричинный закон (это сфера массового производства, обыденных вещей и человека толпы), и той областью жизни, где, по идее, верховодит меднотрубая исключительность, а именно резервацией знаменитостей, территорией личной славы, отнюдь не на четверть часа. Меж тем после опыта popular art эта связь несомненна. Ни банка кока-колы, ни человек толпы, покуда в них не уставилось жадным глазом искусство, интересом не обладают. Первую, опорожнив, выбрасывают, второго, употребив, зарывают. Все жестянки с напитком вишневого цвета и все люди толпы стоят друг друга, у них нет личной психеи, они легко заменимы и продаются на каждом углу. Но Кока-Кола, символ всемирного потребления и сверхпищевой кошмар, — грандиозна, незабываема и глубоко персональна, как Дракула и Полифем, как чудовище с именем из младенческих сновидений. К тем же непоправимым высотам восходит и эмблематический Массовый Человек, угрюмо предстательствующий за всю обезличенность орд. Всеприсутствие этих монстров, руководящих мириадами своих несимволических, телесных и жестяных воплощений, породнено с вездесущием идолов, с их бесконечно размноженным эросом на всякой стене и заборе, с их раствореньем в общественных норах. И становится видно, как то, что никогда не имело индивидуальной души, ее неожиданно залучило, возвысившись до ужасных заглавных литер судьбы (Кока-Кола, Массовый Человек), а то, что и было душою, и сверхличным, поющим и напевающим телом, баритональной мужскою любовью и женской отзывчиво-храмовой милостью на пересеченье дорог, репродуцировалось до потери лица, до малых, нарицательных букв (мэрилин, элвис) и безвременного самоуничтожения в славе.
После смерти Уорхола найдено было около шестисот «капсул времени»: ящиков и коробок, куда он с художественным умыслом складывал любезную ему бумажную всячину (письма, билеты, расписки, счета, ненужные книги) — свидетельства невосполнимой прелестной никчемности жизни. Капсулы не захватаны назойливой концептуализацией, их оценил бы, пожалуй, Кузмин: тихие мелочи прожитого, ласковый след, невозвратность, но и скрепы, реликвии, и лапидарно-подробный Дневник, оба, Кузмин и Уорхол, составляли подневную летопись.