Читаем Спокойные поля полностью

Саша с чрезвычайной осторожностью и юродивой деликатностью относился к твари, особенно твари мельчайшей — по-моему, предполагал, как один южноамериканский диктатор, кажется, сальвадорский Мартинос, что муравья жальче, чем человека, поскольку «муравей не воскреснет». Впрочем, он и на человека не очень рассчитывал, да и воскрешение его устраивало не в каком-нибудь лучистом облике (либо грибном облаке), а только вместе с внутренней проштудированной библиотекой со всем, от нашептывающих Рильке и Клюева и до второстепенных почитаемых им авторов, которых он по-человечески жалел и оплакивал (ведь их ненужную прозу даже лошадь не захотела услышать), и, может, с соловьем на цепочке и пьяненькой, из бронзы, тройкой котов.

Если что-либо не выносил, то жестокости — испытывал физиологическое отвращение к одному своему сокурснику, сотоварищу по бакинскому университету, рубившему головы голубям после лекций о гуманистических аспектах творчества тюркских ашугов. Но был снисходителен к тому, что нежный французский классик подглядывал из-под одеяла, как гильотинируют крысу (с катарсисом, надо думать, в остатке). Размежевание проходило по разлому писательства, ибо не может быть единой этики для вороны и археоптерикса, равных лишь размерами и полетом.

Обычай писательской монструозности, изящных и изощренных патологий души вызывал в нем интерес и сочувствие, понятый как компенсация за шаг в дебри диалектики нарушения, за пионерскую работу в диких местах сознания, где гуроны свободно дерут скальпы с соседнего племени, а «Вестерн Юнион» еще не поставил свои телеграфные столбы. Ему импонировал невнятный, плавающий между оградительными буями пол Виржинии Вульф, который ей самой не был до конца прояснен и понятен, и казался притягательным могучий садизм с парным мазохизмом автора «Пентесилеи» (впрочем, в случае Клейста не обойтись словарем психиатрических штампов). Он одобрял самоубийство Пьера Дрие ла Рошеля, в чистоте, среди книг, в подходящее время и в продолжение творчества, и восхищался сумасшедшими сроками жизни (тоже вид извращения) неистребимого автора «Излучений», которого не убила никакая война.

Несомненно, он не стал бы стрелять по толпе, как призывали сюрреалисты, полагавшие — он об этом много писал, — самую стрельбу простейшим творческим актом (а тот, кто не в состоянии отважиться, якобы сам должен подставиться под револьверное дуло); но если б стрелял Бретон, он нашел бы для него оправдания.

Его понимание литературы казалось мне абсолютным, как если б его взгляд был взглядом Александрийской или какой-то более новой библиотеки, пропускавшей каждый текст сквозь очень умудренные фильтры и, для оценки, устраивавшей многоступенчатый осмос, где на месте мембраны — вековой книжный запас.

Сам он, конечно, рассчитывал написать книгу невозможного, языковую утопию — ей и была «Фамагуста», обладающая такой избыточностью наполнения, что может быть выставлена одной страницей в книжном музее, как обломочный архаический палец либо кулак, которого достаточно, чтоб по нему восстановить всю незаурядную анатомию какого-нибудь Клеобиса из Милета, и поверх насадить тушу. Ему важнее казалась сотканная вокруг текста легенда, миф, нежели грубый и прямой, как динамитные патроны, успех, взвешиваемый и измеряемый в тиражах и в читателях — исходил из того, что книга отменно обходится без соучастия человека, но, будучи сама по себе, как пальмовый запах и первобытная глина, она в то же время отнюдь не на равных с прочими фактами жизни, а бесконечно выше, изощренней, умнее. К тому же он признавал у значительнейших сочинений некое энергетическое достоинство и свойство излучения, присущее им, как левитация — непальскому монаху или кайруанскому дервишу. Достаточно поднять выдающуюся книгу и взвесить в ладонях, чтоб ощутить — она излучает, гонит по чакрам теплое.

Вот чего не могу пережить — смерть профессионально, подробно, варварски душила его, тишайшего, не способного обидеть муравья и ящерицу-альбиноса (хотя на бумаге был сущий Лойола). Он все толковал про утешение, а самого с феноменальной грубостью уцепили кухонным крюком — и на бойню, добро пожаловать на свежевание, на колесование, толчение в ступе, уже повязались фартучками доктора с колотушкой для отбивания тушки. Все готово в бело-бетонных, больничных, с остерегающе красным мерцанием, с мельтешением обмелевших каких-то лиц, профилей облетевших и облученных, недалеко и до кабинета с ручной рептилией, кажется, доктор Шешиг, Мешиг, — а тот смотрел, как на готовых покойников, даже денег не взял, побрезговал взять с мертвецов, и, как Харон, примерился, душу в килограммах прикинул, там и эхо голосов неотмирное. От походов этих он преобразился окончательно, отпечатал в себе лишний надтреснутый какой-то знак, знак смерти, наверное, каток безнадежности по нему проехался и надпись проступила, как на Жюле Гонкуре (на литографии Гаварни, за 16 лет до конца) — омрачен, обречен; убит! Убит работой над формой, — отметил брат Эдмон, долгожитель, — погублен каторгой стиля.

Перейти на страницу:

Похожие книги