Проститутка здесь дана для примера, с ее назидательной помощью изображается непоследовательность живописца, вредящая или же не вредящая артистизму. Подобно женским юродам, падшая женщина, та, что выскочила из бокового двора, покрутилась под фонарем, сбежала из-под фонаря неподалеку от ресторана «Централь» с его элегантными посетителями и проперченным проперцием в свечных огоньках, бликующих на волне и, через стеклянную дверь, на растениях зимнего сада, где гости курят, там разрешено, — не относится к женщинам, как эти последние мыслятся в данном рассказе, новелле, ниволе, пора перейти к настоящим, но план первый сбит, отпетлявшись, я от него отказался. Женщины, девы — строительницы и воительницы слепили из ничего этот берег, дотоле пустой, и не нуждаются в том, чтобы их, как юродов, вывели портретною вереницей. Портрет, сколь бы ни был он плох, неумел, всегда со значением, всегда на него претендует, всегда притязает выйти вовне — из себя. В этой же, нижеследующей части письма, предшественнице заключительных обобщений, мне хочется писать частности, значения не имеющие, то есть мне хочется написать их такими, какими они были в то время, когда они были тем самым временем, ни больше ни меньше. Многое не имеет значения, но дорого нам и мило.
В дурацкой кофейне поигрывали в литературную эмиграцию, якобы снова изгнание, они никому не нужны и, стало быть, очень даже, в размашистом развороте нужны, заполнят (заполонят) антологии, скульптурные ниши для отщепенцев, посему взоры назад, разница в том, кому что предносилось: скромникам (единицы) — Белград-32, Прага-34, ответственным за послание — натурально, Париж-35. На выходе, в коридорной трубе, обитой малиново-красным с черными семилучевыми и золотистыми шестилепестковыми звездами, она прислонилась ко мне и отпрянула, то и другое рассчитанным теложестом, чтобы я ощутил заманчивость нежнотяжелых грудей, чтобы я опечалился — дар отнимают, но возрадовался — могут вернуть. Сводите же меня на Мэплторпа, поет с капризной иронией. Каштановые волосы растрепаны воздуходувом, в карих глазах ласка, обман, красота газетчицы из Владимира взращена во Владимире, она нравится мне, чуть близорукий черешневый взор, касание мягких грудей, Мэплторпа привезли в музей из Нью-Йорка, в мраморном зале цвели пенисы и атлеты.
Она в одиночку ворочала бракопосредством, почти бездоходным, чистое удовольствие деятельности, изредка ее навещая в клетушке, слушал, не слушая, обольстительно беспоследственный щебет по телефону, поразительно, что звонили, а в промежутках мы целовались, мы прижимались и ластились. Роман гордого титула не заслуживал, у нее завелся кошелек и ревнивец, так что не стоило нарываться, переспавши на пробу, убедила: риск неоправдан, но две жгучие надобности удовлетворялись со мной — литературные разговоры, она была литературною дамой, прилежной писательницей с декадентскими, очень здоровыми настроениями, и любовь прижиматься, любовь ластиться, что целиком совпадало с моим интересом в любви и принесло мне незаменимое место — о, какая удача. — Ну что, мой ласкун, мы поластимся? — и летом на закате, адмиралтейском, червлено-расплавленном, как в праздники Царьграда, когда сады и проливы осыпаны золотом с христианских, ромейских небес, мы забирались на пляже за дюну, к пахнущим рыбой и водорослями сетям и, обнаженные по пояс, — все та же подстилка английская с чайничками, с прописными рецептами, — ластились, прижимались, ласкались, держа на ладонях дважды млекопитавшие груди, вверх-вниз скользила ими по моей шерстистой груди, в быстро темнеющем, медленно остывающем воздухе, до полуночи теплом, хоть просквоженном прохладой, вверх-вниз, пока у меня не мокрело в паху, но я продолжал обнимать ее несубтильное, полноценное тело, гладил волосы, трогал лицо, и ей было жарко, так любила эти ласкания, любила со мной, я горжусь. А зимой? Похуже, но что-то ж изыскивалось, значит, зимою и летом, значит, роман все же был — каштаново обрамленный овал, смешливо-циничные, чуть близорукие вишни, черешни. Зима время кофеен, задымленного джаза, зимою я пересказывал Рональда Фирбенка, проглоченного в догутенберговом переводе, «Венеции» Поля Морана — что за счастье фразеру, желчевику-дегустатору, эпикурейскому охранителю, а звездной удачей не объяснишь: сам острил стилосы, выстругивал вешки; она курила «Честерфилд», крепкий, мужской, Гюйсманс, не изустный, а книжный подарок ей ко дню ангела, читан взахлеб.